помимо судьбы моего деда.
Центры светочувствительности превратились в центры вуалирования. И теперь лишь больные старухи окружали бывшего мальчика со спрятанным за сжатыми зубами языком. Жизнь текла между двумя домами — квартирой жены и квартирой сестры. Квартиры были наполнены старческими запахами, тряпочками и обеденными корочками. Жизнь проживалась с верой — большая, длинная, на её излёте произошла смена исторического задника.
Состарившийся мальчик всегда что-то делал для других, не расслышав, спрашивал не «а?», а «что сделать?», и вот теперь в его голосе появились нотки сварливости. И приблудный черепах мужского рода обгонял его в коридоре.
Есть в списке его благодеяний и практические изобретения. Дед хвалился придуманным давно особым способом обращения с сосисками. Для снятия с сосисок целлофановых обёрток он быстро окунал их после варки в холодную воду. Говорил, что увидел потом в какой-то столовой стаканы с водой — для того же. Лейтмотивом прочих историй была любовь к фотографированию и техническим приспособлениям вообще. Мир трещал и рушился — и вот старик шёл по коридору и спрашивал, обернувшись: «Ну ты знаешь, что теперь нужно? Знаешь? Вот раньше я знал, что нужно — скажем, тысячу тракторов, и если производилось 700, то снова было понятно, что нужно. Тогда всё объясняли, всё было где-нибудь написано. А теперь я ничего не понимаю. А ты понимаешь?»…
Величие идей превратилось в непонятные звуки чужого языка, в балам ляля, в шалам ляля превратилось оно, и никто не мог пересказать звук, запах и цвет этих идей.
В сорок третьем году у него родился сын. Он вернулся обратно в другой мир десяти дней от роду. Видно что-то не понравилось ему в нашем. Много лет я не знал об этой истории, пока не увидел, что дед до сих пор носит в бумажнике его свидетельство о смерти.
И хотелось заплакать от мысли, что этот старик в другой комнате, с дрожащими руками и изменённым характером, носил в бумажнике казённую бумажку с тонкой нетраурной рамкой о своём невыросшем сыне.
А потом он умер, пережив все мыслимые войны и перемены властей, и стало в мире без него пусто и тоскливо. Он умер у меня на руках, и это не метафора он умер сидя, в обнимку со мной.
И всё было поздно, а в окне висело огромное Полнолуние.
Черепах спрятался куда-то, чтобы не показывать своего горя.
Я был похож на крестьянина, у которого вот было в доме чудо, праведник, и вдруг случилось что-то — вот чуда больше нет, и не будет никогда, чудо-праведника отняли внезапно, не предупредив. Нет, дед не был для меня чем-то тех милых и забавных домашних животных, в которых часто превращаются старики. Он был любимым человеком. — и теперь его нет.
Потом, перед рассветом, пришёл молодой милицейский человек в джинсах и кожанке, и когда писал свой протокол, то спросил:
— Отец?
И я понял, что он был почти отец, хотя стал давно прадедом. А когда отец мой умер, я не плакал. И вообще не плакал, кажется, уж года четыре. А тут, на следующий день после похорон прямо на улице скривился. И потом ещё несколько раз пытался плакать, да всё выходило как-то не так, я только мычал, да корчил рожи мокрым лицом.
Ну, а тогда мы повезли его в Митино, сквозь жаркий весенний день.
Обратно водитель погнал по какой-то просёлочной дороге в объезд пробок, автобус скакал по рытвинам, и мать задумчиво произнесла:
— Ну вот и прокатились на катафалке с ветерком…
Причём над лобовым стеклом у водителя было укреплено латунное распятие, а симметрично по обе стороны от него были привинчены два двуглавых орла. Похоронные орлы щерились, и будто снова Христос был промеж двух разбойников.
Мы хоронили его весело, хоть наши лица и были залиты слезами. Будто весёлые заплаканные негры мы дудели в невидимые трубы.
Это грустная история, и я пишу её, пользуясь поводом, чтобы выговориться. И тогда, и даже сейчас я ещё не до конца понял, что случилось, и боль ещё будет входить в мою жизнь по частям. «Человек», сказала моя мать, «может быть по-настоящему счастлив, только живя между родителями и детьми». И вот она ощутила своё сиротство, и его, это сиротство, ощутил я.
А дня через два я нашёл нашего черепаха — всё это время черепах угрюмо сидел под его кроватью.
Потом я открыл шкаф, где из ряда тянулось рукавом к людям его пальто. Всё это мне напомнило финал одного из рассказов Бунина. Там женщина возвращается домой после похорон и, прибираясь, видит висящую генеральскую шинель на красной подкладке. «Она сняла её с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дёргаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде». Всё это напоминает ещё и другой рассказ — рассказ О’Генри, в котором редактор, упрекавший писателя за выспренный стиль, тут же в него впадает, узнав, что его бросила жена. Однако есть время, когда другого стиля нет, хоть и хочешь этот другой стиль взять откуда-то.
Есть понятие рамки.
Кадр, ограничивающий изображение — это и черный резиновый шнур, прокладка между стеклом и металлом в автобусе, пластиковый корпус, ограничивающий электронно-лучевую трубку телевизора, изображение в кинематографе, что всегда на плёнке ограничено перфорацией. но ограничено примерно так же, как дармовая бумага прошедшего времени ограничивалась перфорацией из, правда, не прямоугольных дырочек, а круглых.
На этой бумаге, траченной вычислительными машинами, запачканной с одной стороны «Фортраном» и «Алголом», написано множество научных статей и, наверное, десятки романов.
В старой фотографии использовались стеклянные пластинки, без всякой перфорации. Однако каждый снимок вклеивался в альбом или повисал на стене — в рамочке. В этом — разница.
Про это писал в своих дневниках Олеша. Он писал: «Россия — это была фотографическая группа, которую можно было увидеть в чиновничьем доме. Что может быть отвратительней этой домашней реликвии, заключённой в чёрную уступчатую раму с отбитым в верхнем углу треугольником? Почему даже такая вольная вещь, как фотография, сама сущность которой состоит в мгновенности запечатления живой жизни, приобрела в России тяготение к неподвижности, затхлому канону, где законодателем почитался дурак-фотограф, выкатывавший на продукцию свою медали поставщика двора его величества. Почему стриженный ёжиком молодец полувоенного вида в расчищенных сапогах лихо сидит по-турецки на первом плане всех российских групп? Нигде человек не проявляет так откровенно тайных мнений о себе, как в этих группах, где в ту минуту, когда фотограф сказал: «снимаю», каждый ушёл из сферы внимания соседа и получил возможность