«Пушкин знал Андре Шенье только как жертву революции».
(Речь тут идет, естественно, о политической судьбе Шенье, а не о его поэзии, прекрасно знакомой Пушкину.) Пушкин знал, что Андре Шенье не был ретроградом и контрреволюционером. Он был антиякобинцем, он воспел, как и Пушкин, Шарлотту Корде, убившую Марата, идеолога террора. У двух поэтов было много общего не только в сфере сугубо поэтической.
Мандельштам заинтересовался Андре Шенье еще в 1914 году, написал статью о нем и – в заметках к ней – сличал тексты Пушкина и Шенье. Но после Октября отношение к Андре Шенье у русских поэтов приобрело особый оттенок.
В апреле 1918 года Цветаева писала:
Андре Шенье взошел на эшафот,
А я – живу, и это – страшный грех.
Есть времена – железные – для всех!
И не певец, кто в порохе – поет.
В 1918 году судьба Шенье соотносилась с судьбой юнкера-социалиста Леонида Каннегисера, поэта, оппозиционного к новым якобинцам.
Уже в 1930–1931 году, оглядываясь назад, Мандельштам писал в «Четвертой прозе»:
«Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого как наваждение рассыпается рогатая нечисть…
…не расстреливал несчастных по темницам…
Вот символ веры, вот подлинный канон настоящего писателя…»
Как видим, память о терроре жгла, мучила Мандельштама. И далее, после пассажа об «убийцах поэтов», Мандельштам вспоминает Андре Шенье. Имя Андре Шенье несокрушимо держалось в сознании людей круга Ахматовой и Мандельштама, неизбежно ассоциируясь с террором послереволюционных лет.
С 1924 года – момент роковой в русской истории – едва ли не главным литературным занятием Ахматовой становятся поиски источников пушкинских стихотворений у Андре Шенье. Это было, собственно, даже и не пушкиноведение, а нечто иное. Ахматова сличала тексты с фанатичным упорством, подчас находя связь там, где ее и не было.
Андре Шенье действительно занимал важное место в творческой работе Пушкина всю его жизнь. И тем не менее в плане чисто литературоведческом тема «Пушкин – Шенье» вряд ли заслуживала такого всепоглощающего внимания непрофессионала, особенно если учесть, что она находилась в поле зрения пушкинистов еще со времен П. Анненкова. Эта внезапно вспыхнувшая страсть требует объяснения. Однако и тончайший знаток этого материала Э. Г. Герштейн, и известный пушкинист В. Непомнящий, опираясь на драгоценные дневниковые записи П. Н. Лукницкого, лишь констатировали факт. В. Непомнящий, автор статьи-предисловия к первой публикации записей Лукницкого, писал:
«Поисками параллелей между творчеством двух поэтов Ахматова, как видно из записей, занималась с увлечением (столь большим, что оно подчас и ей самой мнилось чрезмерным). Пожалуй, именно здесь она – быть может, сама того не подозревая, – вошла в первый методологический конфликт с профессиональным пушкиноведением…»[95]
Записи П. Лукницкого и в самом деле свидетельствуют, что штудии Ахматовой носили совершенно исключительный по своей настойчивости, поглощенности характер.
Понять этот психологический феномен можно, только если вспомнить, что после казни Гумилева его стали называть «русский Андре Шенье»…
Память о Гумилеве преследовала Ахматову все эти годы. Она говорила Лукницкому:
«Нет, я не забываю… Как можно забыть? Мне просто страшно что-нибудь забыть. Какой-то мистический страх… Я все помню…»
В 1924 году было закончено столь важное для всего нашего сюжета стихотворение «Лотова жена» – об ужасе перед недавним прошлым и необоримом желании оглянуться:
Не поздно, ты можешь еще посмотреть
На красные башни родного Содома,
На площадь, где пела, на двор, где пряла,
На окна пустые высокого дома,
Где милому мужу детей родила.
Взглянула – и, скованы смертною болью,
Глаза ее больше смотреть не могли…
С января 1925 года Ахматова истово помогает Лукницкому собирать материалы о Гумилеве. Она говорила Лукницкому, что в двадцать четвертом году Гумилев часто снился ей.
Вот на этом фоне, как общем, так и локальном, – ощущения исторического перелома, кризиса собственной литературной и не только литературной судьбы, постоянных бесед о Гумилеве и «мистического страха» забыть хоть «что-нибудь» – на этом фоне и начинаются запойные занятия Ахматовой проблемой Пушкин – Шенье.
Совершенно очевидно, что в ее сознании выстраивалась система Пушкин – Шенье – Гумилев, у истоков которой стояла в литературном плане элегия «Андрей Шенье», а в историческом – трагедия 24 августа, знаковый эпизод террора, втянувшего в себя, как водоворот, массы невинных людей.
Не менее очевидно, что трагическая диада Шенье – Гумилев была звеном между конечными опорными точками взаимоотношений Пушкин – Ахматова, в основе которых лежали поиски союзника – предшественника в культуре, ориентация на судьбу которого должна была подкрепить и оправдать определяющийся стратегический стиль общественно-культурного поведения. Основой этого стиля была идея независимости и полной нравственной автономии от торжествующего контекста.
Недаром умирающий Блок последнюю развернутую запись в дневнике – 17 января 1921 года – сделал именно о Пушкине:
«О Пушкине: в наше газетное время. “Толпа вошла, толпа вломилась… и ты невольно устыдилась и тайн, и жертв, доступных ей”. Пушкин этого избежал, его хрустальный звук различит только тот, кто умеет. Подражать ему нельзя: можно только “сбросить с корабля современности” (“сверхбиржевка” футуристов, они же – “мировая революция”)»[96].
Блок умирал с мыслью о Пушкине как эталоне абсолютной независимости от беснования общественной стихии. Ахматова с той же мыслью начинала новую эпоху своей жизни.
Все они искали опоры в абсолютах – культурных и нравственных, ибо воспринимали происходящее как великий Распад. Не гибель империи, не крушение самодержавия, что было неизбежно и справедливо, но – Распад человеческого духа. Они пытались (кроме Ахматовой) моментами обмануть себя, иногда моменты растягивались на года. Но в конце концов они снова приходили к этому эсхатологическому ощущению. И вся их жизнь была попыткой восстановить связь времен и собрать в России осколки разбитого человеческого духа как некой общности, определяющей высокие правила бытия…
Невозможно, невежественно буквально сопоставлять времена. Каждый исторический момент по сочетанию факторов – неповторим, и невозможно дважды войти в одну и ту же историческую реку. Но человек – во всяком случае последние сто лет – равен себе. То, что происходит в человеке, сопоставимо. И есть прекрасные заповеди, вырастающие из этого постоянного в человеке, и есть ужасающие поползновения, столь же постоянно таящиеся в человеческой душе. О смертельном – через все! – утверждении одних и столь же смертельном неприятии других и шла тут речь.
Глубоко почитаемый мною Георгий Федотов, редкостно чуткий к этому вечному в человеке, призывал в апреле 1918 года:
«Новая мысль должна озарить сознание трудящихся, новая вера – зажечь сердца. В кровавом кошмаре наших дней пролетариат, потрясенный, но не сломленный, переживает свое обращение.
Нас мало, и глухая ночь кругом, но мы вышли искать новый путь. Наша слабость нас не пугает. Мы верим, что кругом нас, в темноте, не видя друг друга, тысячи одиноких искателей блуждают в поисках той же цели. Когда мы найдем друг друга, то найдется заветный путь… И занявшийся день застанет нас в бодром паломничестве.
Мы ищущие, но не обретшие. У нас разные мысли, разные веры. Но мы не спорим, а ищем вместе. Голоса перекликаются во мраке[97], пусть разные слова слышатся в них, но дух один, одна перед нами цель»[98].
Федотов поднялся в этот момент в своих размышлениях поверх политического, поверх социального, поверх религиозно-догматического. Он думал и говорил как христианин первых десятилетий христианства.
Его призыв не услышали те, кто занимался политикой, – что и естественно. Путь объединения всех сословий в поисках общей цели был кровью перечеркнут в гражданской войне и терроре. Спасительной была лишь идея единства демократии как человеческого, а не только узкополитического принципа, демократии, что только одна могла бы вернуть цельность раздробленному, разорванному – и общественному, и частному – сознанию русского человека, о котором сокрушался Достоевский, явивший это сознание миру.
Смешно и глупо было бы сегодня видеть в происшедшей трагедии всего лишь просчет или тем паче злую волю большевиков, хотя нет никаких оснований снимать с них вину за конкретные преступления. Не будем придавать этой безоглядно решительной и свободной от моральных предрассудков партии значения, ей все же не принадлежащего. Большевики благодаря тактическому гению Ленина – и только ему – оседлали стихию. Но ведь главным была именно эта стихия, сложившаяся из миллионов воль. Никто не может навязать свои желания огромному разъяренному вооруженному народу, если народ не увидит в нем выразителя своих стремлений. Не станем забывать, что в октябре – ноябре 1917 года ни генералитету, ни социалистической оппозиции не удалось поднять солдат или сколько-нибудь значительное число вооруженных граждан против большевиков.