Именно эти чувства – «ненависть и презрение» – люди ахматовского круга сохранили до конца. Добрая знакомая Ахматовой художница Любовь Шапорина, пережившая террор в Петрограде послереволюционных лет и террор в Ленинграде тридцатых годов, записала в дневник 17 июля 1939 года:
«Сволочи. Я не могу – меня переполняет такая невероятная злоба, ненависть, презрение, – и что можно сделать?.. А. Ахматова рассказывала мне со слов сына, что в прошлом июне 1938 г. были такие избиения, что людям переламывали ребра, ключицы. Сын Ахматовой обвиняется в покушении на Жданова»[83].
«Ненависть и презрение»… Кроме этих чувств Ахматова испытывала острое личное горе.
Н. Берберова, выступая в Ленинграде, ответила на вопрос о впечатлении от гибели Гумилева:
«Это был такой удар! Ведь это был, насколько я помню, первый массовый расстрел интеллигенции – весьма загадочный судебный казус… Ведь расстреляли тогда шестьдесят два человека, из них шестнадцать женщин…»[84]
Четыре женщины были расстреляны как жены заговорщиков.
Это был не первый расстрел интеллигенции вообще, но первый – в мирное время. Гражданская война закончилась. Кронштадтский мятеж был подавлен в марте. Начинался нэп. Эти шестьдесят два человека, многие из которых действительно состояли в подпольной организации, сколько-нибудь серьезной опасности не представляли. «Таганцевское дело» еще ждет объективного исследования[85]; но совершенно ясно, что то была чистая акция устрашения. Политическое убийство.
27/28 августа Ахматова пишет: «Страх, во тьме перебирая вещи, / Лунный луч наводит на топор», – стихи, как блестяще показал Лев Лосев[86], восходящие к «Преступлению и наказанию», стихи о нестерпимости такой жизни.
Лучше бы поблескиванье дул
В грудь мою направленных винтовок,
Лучше бы на площади зеленой
На помост некрашеный прилечь
И под крики радости и стоны
Красной кровью до конца истечь.
И вскоре после этого:
Я гибель накликала милым,
И гибли один за другим.
А в следующем, 1922 году Ахматова все сказала ясно и твердо:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час…
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Эти поражающие благородной надменностью и простотой стихи толкуются как обличение эмигрантов. Но даже если это так, то что же получается? Тот, кто эмигрировал, – «бросил землю / На растерзание врагам»? Кто же тогда враги? Те, кто расстреливал заложников, убил Гумилева и еще шестьдесят одного интеллигента в августе 1921 года? И почему вторая строфа начинается с противопоставления – «Но вечно жалок мне…»?
Совершенно очевидно, что это декларация своей особой позиции.
«Бросил землю» – здесь, скорее всего, не в смысле «оставил», а в смысле «швырнул». («Вынь из груди моей сердце и брось самой голодной собаке».) Не с теми, кто вверг Россию в кровавое междоусобие, но и не с теми, кто покинул ее в этот страшный час.
Не с теми, кто «расхитил», «предал», «продал», но и не с теми, кто бежал от тернового венца. Это стихи о трагедии безвыходности. Но там – трагедия жалкая, здесь – высокая.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
Те, кто «бросил землю на растерзание», льстили поэту? Да, в 1922 году делались попытки «замирить» Ахматову, привлечь ее на сторону власти, скорее всего, чтобы сгладить тяжкое впечатление от казни Гумилева[87].
И две последние строфы – тот же знакомый нам мотив мученического просветления, подвижничества.
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
Великая христианская идея искупления.
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Надменность здесь недаром соседствует с простотой. Это – не гордыня. Это – гордость. Их последнее прибежище в то время.
Георгий Иванов вспоминал, как в Париже, уже в эмиграции, увидел фотографии Каннегисера, сделанные в ЧК, после многомесячных допросов, незадолго до казни:
«Два маленьких бледных отпечатка, такие, как делают для паспортов.
Особенно страшен один, в профиль. Это – Каннегисер? Тот, которого мы знали, красивый, веселый, гордый мальчик?
Да, Каннегисер. Только ни его красоты, ни его молодости, ни веселья, ни стихов – уже нет. Осталось на этом лице только одно – гордость»[88].
Сознание своей обреченности, появившееся у Ахматовой еще в 1917 году, последовательно нарастало и достигло апогея после августа 1921 года.
Я уверен, что после страшного августа и было написано стихотворение «Другой голос»:
Я с тобой, мой ангел, не лукавил,
Как же вышло, что тебя оставил
За себя заложницей в неволе
Всей земной непоправимой боли?
Под мостами полыньи дымятся,
Над кострами искры золотятся,
Грузный ветер окаянно воет,
И шальная пуля за Невою
Ищет сердце бедное твое…
Если мы вспомним строки Гумилева из стихотворения «Рабочий»:
Пуля, им отлитая, просвищет
Над холодной вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной, –
то нам станет ясно, чей это голос. С этого времени убитый Гумилев мучительно и неизменно присутствует в памяти и стихах Ахматовой не просто как человек, преданно ее любивший, ее муж и отец ее сына, но как символ ненавистной ей безграничной жестокости власти, принципиального антигуманизма и враждебности тем основам жизни, которые для Ахматовой были непреложны. Гибель Гумилева, которого она давно уже не любила, но с которым была связана, как оказалось, нерасторжимой глубочайшей связью, убийство Гумилева сконцентрировало в себе весь ужас окружающей реальности, невыносимую тяжесть существования и ожидание собственной гибели.
В 1922 году, судя по датировке в авторском перечне, написано было «Предсказание»:
Видел я тот венец златотканый…
Не завидуй такому венцу!
Оттого, что и сам он ворованный
И тебе он совсем не к лицу.
Туго согнутый веткой терновою
Мой венец на тебе заблестит.
Ничего, что росою багровою
Он изнеженный лоб освежит.
И здесь мощная подспудная интонационная связь с Блоком:
И душа от страданий ослепла,
Только вспомню – лишь вихрь налетит,
Лишь рубин раскаленный из пепла
Мой обугленный лик опалит.
Такие вещи не бывают случайны. Думая о погубленном Гумилеве, Ахматова вольно или невольно сочетала его гибель с недавней гибелью Блока… «Предсказание» – это, конечно же, монолог убитого Гумилева. Она постоянно теперь слышала обращенную к ней речь казненного мужа.
27 августа – на следующий день после казни:
Чугунная ограда,
Сосновая кровать.
Как сладко, что не надо
Мне больше ревновать.
Постель мне стелют эту
С рыданьем и мольбой;
Теперь гуляй по свету,
Где хочешь, бог с тобой!
Теперь твой слух не ранит
Неистовая речь,
Теперь никто не станет
Свечу до утра жечь.
Добились мы покоя
И непорочных дней…
Ты плачешь – я не стою
Одной слезы твоей.
Разумеется, не надо искать в комплексе стихов, так или иначе посвященных гибели Гумилева, буквальных примет. Конечно же, чекисты закапывали расстрелянных в ямы без гробов и чугунных оград. Так же, как не на снегу казнили участников «таганцевского заговора», и вряд ли кололи их штыками. Разве в этом дело?
30 августа датированы стихи все о том же:
Пока не свалюсь под забором
И ветер меня не добьет,
Мечта о спасении скором
Меня, как проклятие, жжет.
Упрямая, жду, что случится,
Как в песне случится со мной –
Уверенно в дверь постучится
И, прежний, веселый, дневной,
Войдет он и скажет: «Довольно,
Ты видишь, я тоже простил».
Не будет ни страшно, ни больно…
Ни роз, ни архангельских крыл.
Вспомним:
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала,
Я верю – то Бог меня снегом занес…
«Мечта о спасении скором» – «То Бог меня снегом занес».
Подчеркнутая близость первой строфы к финалу знаменитого блоковского стихотворения «Поэты» стремительно расширяет смысл ахматовских строк – речь идет о судьбе поэта в страшном мире.