И это не просто затуманенное ненавистью и презрением воображение Бунина.
Горький:
«Вот, ощетинясь винтовками и пулеметами, мчится, точно бешеная свинья, грузовик автомобиль, тесно набитый разношерстными представителями “революционной армии”, среди них стоит встрепанный юноша и орет истерически:
– Социальная революция, товарищи!»
Бунин и Горький совпадают даже в словах, не говоря уже о принципе восприятия, – истерики и истерички, автомобиль, уподобленный животному. «Ревущее и смердящее животное» у Бунина, «бешеная свинья», «гремящее чудовище» (в следующем абзаце) у Горького. У Бунина грузовик – «тяжкое и ужасное воспоминание», у Горького он «исчезает, словно кошмар».
Апокалипсическое, инфернальное восприятие революционного автомобиля стало устойчивой чертой интеллигентского сознания.
В роковом августе 1921 года – месяц ареста и расстрела Гумилева – Владислав Ходасевич писал:
Все жду: кого-нибудь задавит
Взбесившийся автомобиль.
Зевака бедный окровавит
Торцовую сухую пыль.
И с этого пойдет, начнется:
Раскачка, выворот, беда,
Звезда на землю оборвется
И станет горькою вода.
Прервутся сны, что душу душат,
Начнется все, чего хочу,
И солнце ангелы потушат,
Как утром – лишнюю свечу.
Явление «взбесившегося автомобиля» («бешеная свинья»!) – пролог гибели мира (у Блока – автомобиль как предвестник явления Командора). А в конце того же года Ходасевич пишет стихотворение, которое так и называется – «Автомобиль»:
…Но слушай: мне являться начал
Другой, другой автомобиль…
Он пробегает в ясном свете,
Он пробегает белым днем,
И два крыла на нем, как эти,
Но крылья черные на нем.
И все, что только попадает
Под черный сноп его лучей,
Невозвратимо исчезает
Из утлой памяти моей.
Я забываю, я теряю
Психею светлую мою,
Слепые руки простираю
И ничего не узнаю:
Здесь мир стоял, простой и целый.
Но с той поры, как ездит тот,
В душе и в мире есть пробелы,
Как бы от пролитых кислот.
Прошло четыре года новой жизни, и демон-автомобиль символизирует разрушение самих основ духа – «я теряю Психею светлую мою». Гибнут не государственная структура или производственные отношения – гибнет Психея, душа человеческая. Кончилась цельность духовного мира. (Вспомним Лосского – «Разрывы, распады, нарушение целости мира».) Вперед выступает разорванное, неполное сознание, о котором еще пойдет речь.
Для Мандельштама грузовик долго – до конца жизни – оставался страшным символом. В 1931 году, вспоминая революционные времена, он писал в одном из вариантов к «Волку»:
Золотилась черешня московских торцов
И пыхтел грузовик у ворот,
И по улицам шел на дворцы и морцы
Самопишущий черный народ[80].
Эмма Григорьевна Герштейн вспоминала:
«В рассказах Нади ‹Надежды Яковлевны Мандельштам. – Я. Г.› о поездке в Чердынь фигурировал грузовик, которого испугался Осип Эмильевич. Шофер был человек с лицом палача… Мандельштам решил, что его везут расстреливать. Он не хотел садиться в машину. “Не могли подобрать шофера с более человеческим лицом”, – возмущалась Надя»[81].
Думаю, что дело было не столько в лице шофера, сколько в страшных ассоциациях, связанных с самим грузовиком. Сходство ситуаций – грузовики, возившие тех, кто расстреливал, и грузовик, увозивший поэта, прошедшего только что кабинеты ГПУ, в ссылку, – потрясло сознание измученного Мандельштама…
Автомобиль стал в художественном сознании двойником Коня бледного, на котором восседает Смерть.
Это необходимое отступление доказывает принципиальное единство подхода либерально-гуманитарной интеллигенции к процессам, которые приводили к жертвам не менее тяжким, чем гибель конкретных людей. Шло разрушение той основы, на которой только и возможно было возродить гуманное общество…
Если для Пастернака путь к свободе – через природу, для Мандельштама – через культуру прежде всего. «Блаженное, бессмысленное слово» – апофеоз поэзии, неподвластной «низкой пользе», «низкому смыслу» (пушкинское – «Мы рождены для вдохновенья, / Для звуков сладких и молитв»), – растворенное в «бархате всемирной пустоты», вот защита и спасенье. И здесь же опора на Пушкина:
У костра мы греемся от скуки,
Может быть, века пройдут
И блаженных жен родные руки
Легкий пепел соберут, –
демонстративная вариация пушкинского:
Смертный миг их будет светел.
И подруги шалунов
Соберут их легкий пепел
В урны праздные пиров.
Ахматова в это время по-своему преодолевала кризис отношений с миром. Светлые, восторженные, высокие восемь последних строк стихотворения, которое начато так безжалостно («Все расхищено, предано, продано…»), отнюдь не оправдание «страшного мира». Это – прорыв в надбытовую сферу. Это – мироощущение христианского схимника в стране, разрушенной варварами.
Не пантеизм Пастернака, не гуманистический культуроцентризм Мандельштама, но религиозное мировосприятие, сообщающее страданию высокий смысл.
Ни Пастернак, ни Мандельштам, ни тем более Ахматова не могли написать, как Бунин:
«Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…»
Затравленный Мандельштам подошел к этому рубежу в «Четвертой прозе», но нашел в себе силы не переступать его.
Для Ахматовой подобное было невозможно даже в самый черный миг, как позже и для загоняемого в смерть, ошельмованного Пастернака…
«Блаженное слово», «блаженные жены» – это сочетание пронизывает цитированные выше стихи Мандельштама, образуя прочную связь с просветленными строфами Ахматовой.
«Блаженный» – слово религиозного словаря. Блаженный Августин – один из отцов церкви. «Блажен муж…» – начало молитвы. Блаженный – сподобленный блаженства, благодати, просветленный, прикосновенный к высшему смыслу существования.
У Мандельштама это слово имеет и еще один оттенок: «отвяжитесь, бесенята, от блаженного», – говорит старуха в «Борисе Годунове». «Блаженненький» – не от мира сего. Блаженные жены и блаженное слово – знак того же ощущения благодати, даруемой за страдание и верность, что и душевная просветленность Ахматовой – «отчего же нам стало светло…».
Но Ахматова оказалась ближе всех к жизни как таковой, к быту, к обыкновенному человеческому мироощущению, и потому ее естественный гуманизм и неприятие любой ачеловечности были столь явны и ничем не осложнены. Позже и Пастернак, и Мандельштам пришли к тому же чистому гуманизму, пройдя через мучительные искушения «исторической необходимостью», столь понятной тягой к «примирению с действительностью» и не менее понятным желанием единения с народом.
Ахматова была последовательна с самого начала.
«Все расхищено, предано, продано…» 1921 года восходит непосредственно к «тоске самоубийства» и «немецким гостям» года 1917-го. И мученическое просветление отнюдь не равнозначно примирению. Тем более что реальность задевала Ахматову в тот период чаще и яростнее, чем двух других гениев.
3 августа 1921 года был арестован Гумилев. Очевидно, Ахматова не питала никаких надежд на благополучный исход дела.
Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать.
Двадцать восемь штыковых,
Огнестрельных пять.
Горькую обновушку
Другу шила я.
Любит, любит кровушку
Русская земля.
Впервые публикуя эти стихи в «ANNO DOMINI», Ахматова датировала их 1914 годом, чтобы власти не могли соотнести их с тем событием, которому они и были посвящены, – с арестом Гумилева. На самом деле они написаны 19 августа 1921 года.
24 августа Гумилев был приговорен к расстрелу.
Великий Вернадский, тщетно «пытавшийся предотвратить казнь одного из участников заговора – крупного ученого, бывшего члена группы «Освобождение труда» М. М. Тихвинского, писал впоследствии:
«Это была и партийная борьба. Сейчас после встречи с М. Ф. Андреевой я вижу, что в этой среде все было возможно. Тихвинский меня убеждал уехать в Америку… Я очень уклончиво относился к этому, но когда я узнал о казни невинных людей – я почувствовал, что, может быть, Тихвинский был прав… Это одно из ничем не оправданных преступлений, морально разлагающее партию».
И еще он писал о том
«списке, который был развешан в Петербурге и произвел потрясающее впечатление не страха, а ненависти и презрения, когда его прочли»[82].
Именно эти чувства – «ненависть и презрение» – люди ахматовского круга сохранили до конца. Добрая знакомая Ахматовой художница Любовь Шапорина, пережившая террор в Петрограде послереволюционных лет и террор в Ленинграде тридцатых годов, записала в дневник 17 июля 1939 года: