Некогда чета Вайлей – Петя и Эля – показывали нам с женой Италию. Жили в дешевых отелях, гуляли до изнеможения, перекусывали на ходу. Тогда в Риме мы набрели на невзрачную, величиной с большую московскую квартиру, площадь с облупленной колонной не по центру. Чем-то мне это место глянулось, видимо – своей “невзрачностью”, которая впечатляла сильней апробированных итальянских красот. Через год или два Петр прислал мне фотографию “моей” площади – Piazza de Massimi , она и сейчас у меня за стеклом книжного шкафа. И разумеется, двенадцать лет спустя, нынешним августом, в Риме под проливным дождем, только-только я с острой грустью вспомнил Вайля – ноги сами вынесли меня на эту пьяццу. Теперь-то я ее при случае мигом найду: она, как оказалось, вплотную примыкает к знаменитой Piazza Navona…
Два года назад, готовя двухтомник прозы и стихов к печати, я обратил внимание на анекдотически-сентиментальную симметрию посвящений в обеих книжках и заменил “Петра Вайля” инициалами. Если когда-нибудь предложат переиздание, восстановлю как было: пусть это имя украшает и мои писания тоже…
2009
Несколько лет назад я чуть ли не с первого прочтения запомнил наизусть одно стихотворение Евгения Рейна, хотя ни до, ни после за мной таких чудес не водилось. Вот оно:
Жизнь прошла, и я тебя увидел
в шелковой косынке у метро.
Прежде – ненасытный погубитель,
а теперь – уже совсем никто.
Все-таки узнала и признала,
сели на бульварную скамью,
ничего о прошлом не сказала
и вину не вспомнила мою.
И когда в подземном переходе
затерялся шелковый лоскут,
я подумал о такой свободе,
о которой песенки поют.
Эти прекрасные двенадцать строк навсегда вошли в мою память: неоднократно я читал их себе и другим. Сравнительно недавно я обратил внимание, что здесь в общих чертах воссоздан миф об Орфее и Эвридике: поэт, молчаливая, как тень, женщина, подземелье, у дверей которого происходит безмолвное свидание и куда женщина в конце концов устремляется, оставляя героя один на один с его отчаянной свободой… Сделав это маленькое открытие, я все собирался спросить автора, невольно у него получилась параллель с мифом или намеренно, – сегодня спрошу, если снова не забуду. Но, что бы ни ответил мне Евгений Рейн, дело сделано – лирический шедевр есть, причем исключительно благодаря счастливо найденной и существующей лишь в единственном числе пропорции личного опыта и опыта культуры. Будь в этом стихотворении чуть больше сугубо личного переживания, мы бы немного свысока похвалили эти строфы за искренность, а перевес культурного багажа заставил бы нас вежливо скучать. Но у Рейна вышло идеальное соотношение.
* * *
В целом пафос лирики Рейна, где крайнее жизнелюбие время от времени не поднимает глаз от сознания собственной вины и перемежается максималистским требованием оправдания и смысла, приводит на память речи Ивана Карамазова, который тоже признавался, что разуверься он “в порядке вещей, убедись даже, что все напротив беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос”, порази его “хоть все ужасы человеческого разочарования, – а я все-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю!”.
И герой Достоевского тоже находил в своей жажде нечто “неприличное” и даже грозился “вернуть билет”. Это мучительное расщепление свидетельствует о нравственной вменяемости, хотя буквальное содержание стихов Евгения Рейна – небезгрешные мытарства и карнавальные будни богемы. Поэтому я и дал своей здравице такое название, углядев в нем и каламбурное прочтение – праздника и вины одновременно.
Я не вспомню с ходу другого поэта, который бы так трясся над даром жизни, причем по любому поводу, и в котором это чувство не притуплялось бы с годами, будто он – вечно выздоравливает после тяжелой болезни или ежедневно выходит на волю из заключения. Вот, например, по поводу питьевого фонтана:
Припадая губами, подставь ладошку —
Ничего, что мало, важней – старанье,
Ты живи и пей себе понемножку,
Выпьешь вечность – предсказываю заране.
Подставляй под струйку седые букли,
Пусть течет за шиворот – так и надо.
Вот под майкой соски наконец набухли,
Это – женственность мужества (см. Паллада).
Подсчитай мне время мое, клепсидра,
И налей стаканчик еще с походом,
Ты, струя, единая не обрыдла,
Ибо схожа ты со слезой и потом.
Ибо что-то родное, совсем родное,
Что-то братское видно в твоем паденье
В эту землю, жадную к перегною,
Безысходно-вечную почву тленья.
В одном стихотворении Евгений Рейн применил к себе слова Мандельштама – “самой природы вечный меньшевик”. Я бы употребил в связи с юбиляром другой партийный ярлык: “уклонист”. Лирический герой Рейна, как бы повинуясь безошибочному инстинкту поэтического самосохранения, последовательно уклоняется от всех присяг и обязательств, кроме одной: быть поэтом, жить с комом в горле.
Рейн не анализирует смятения чувств и не отливает невнятицу эмоций в чеканные формулировки, вроде пушкинского – “И мщенье – бурная мечта / Ожесточенного страданья”, а повергает читателя в это смятение, добивается эффекта присутствия с мастерством, выработанным им в расчете на себя одного и свой абсолютный слух: отсюда и забубенная метрика, и рифмы “из-под пятницы суббота”, и приблизительность первых – с виду – попавшихся под руку слов, которые, однако, метко поражают авторскую цель:
Был я семиклассник,
Был полузащитник,
Людям – однокашник,
Чепухи зачинщик.
Был я инженером,
Все мы – инженеры.
Стал я легковером
Самой тяжкой веры.
Фонари темнеют,
Душу вынимают,
Все они умеют,
Но не понимают.
Стихи Рейна вроде бы ни о чем, но ведь и все , по большей части, – о том же. И пока длится обаяние этих стихов, мы почему-то довольствуемся их странным выводом: “Все прекрасно, ужасно и что-то, пожалуй, понятно…”
2011
Когда мы в середине 80-х познакомились с Денисом Новиковым, он был совсем юнцом – долговязым, веселым, любезным и приветливым, смахивающим обликом и повадкой на симпатягу белогвардейца из какого-нибудь советского фильма с претензией. К концу знакомства это был изможденный – кожа да кости – по-стариковски мнительный человек, с недужным задором рвущий одну за другой человеческие связи; казалось, он руководствуется логикой “чем хуже, тем лучше”. Теперь он легко вписывался в вереницу проклятых поэтов – и умер в бедности, на чужбине, в хрестоматийные тридцать семь лет.
Жизнь его на первых порах складывалась на редкость удачливо – Новиков и сам писал об этом: “Знаешь, пока все носились со мною…” Я впервые услыхал его имя от приятельницы: летом, году в 1980–1981, она работала пионервожатой и лирик-подросток из старшего отряда произвел на нее сильное впечатление. Старшеклассником, насколько я знаю, он попал в круг взрослых поэтов, сотрудничавших с журналом “Юность”, был замечен самим Евгением Евтушенко, изредка публиковался. Потом подружился с Тимуром Кибировым, который ввел его в круг поэтов неофициальных. Если память меня не подводит, в первой половине 90-х Новиков по личным обстоятельствам на год уехал в Англию, где достаточно коротко сошелся с Иосифом Бродским. На посторонний взгляд – очень успешная биография…
Но за время его отсутствия – по странному и роковому для Новикова совпадению – и он сам в дальних краях, и его родина получили тяжелейшие душевные травмы, как говорится, не совместимые с жизнью, во всяком случае – с прежней. Обе трагедии – большая, геополитическая, и “маленькая”, личная, – как-то слились воедино в восприятии Дениса Новикова. Таким “замещением”, вероятно, и объясняется его непримиримая вражда со всеми отечественными происшествиями и новшествами рубежа веков. “Ненавижу”, – говорит он без обиняков. Иногда, по-моему, справедливо, иногда – нет. Словом, “век вывихнул сустав”
Ему, как это свойственно многим, хотелось вернуть собственный и интимный “утерянный рай”, но по лирической безапелляционности он заодно наделял райскими чертами и советское былое. С позиций добросовестности и здравого смысла подобная взаимосвязь, разумеется, не выдерживает критики. Но элегическому взгляду на вещи нет дела до таких “мелочей”; он всегда предпочтет прошлое настоящему, а в смутные времена и подавно.
Ты помнишь квартиру, по-нашему – флэт,
где женщиной стала герла?
Так вот, моя радость, теперь ее нет,
она умерла, умерла.
Она отошла к утюгам-челнокам,
как, в силу известных причин,
фамильные метры отходят к рукам
ворвавшихся в крепость мужчин.
Ты помнишь квартиру: прожектор луны,
и мы, как в Босфоре, плывем,
и мы уплываем из нашей страны
навек, по-собачьи, вдвоем?
Еще мы увидим всех турок земли…