Его предсмертная записка начинается со следующих слов:
Всем
В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил.
Так как половина наших разговоров состоит из сплетен, Маяковский ненавидел и разговоры — вне зависимости от того, были ли они просто болтовней ни о чём или возвышенными рассуждениями о различных состояниях души. Он часто говорил, что если бы люди так много не говорили, то человеческие отношения могли бы быть намного легче и с ними было бы намного меньше проблем. Что касается его отношений с людьми, то он предпочитал играть с ними в игры. Больше всего он любил карты, за ними — билльярд, а после билльярда — что угодно — придуманные игры. Желательно на деньги, но также и на массу невероятных разновидностей расплат. Однажды я была свидетелем того, как толстый и очень уважаемый господин ползал под билльярдным столом, проиграв игру. Как-то вечером на пустынной улице Монмартра Маяковский с друзьями начали дурачиться, кидая трость Маяковского в большую золотую корону, погребальный герб, выступающий на фасаде похоронного бюро. Правила игры и ставки придумали на ходу. Маяковский выиграл — у него был очень меткий глаз, и потом, его рука почти доставала корону.
Маяковский был хорош в любых играх, особенно в картах и билльярде. Возможно он любил игры, потому что мог в них расслабиться, и они вынуждали его думать о чём-то другом, нежели работа, которой он был одержим. И он любил азарт, риск — в играх и жизни.
И были женщины. Прежде всех — одна женщина, его женщина, та, которой он посвятил все свои книги. Его одержимость ею господствует в его любовной и другой поэзии. Она ощутима в каждом этапе его развития как писателя и в его прощальном письме: "Лиля, люби меня".
Посвящение стихов Лиле для Маяковского означало не просто написать её имя в конце законченной поэмы как красивый жест или из чувства долга. Каждое слово произведения было посвящено ей — действительно написано для неё.
Вот пример, взятый из поэмы 1916 года "Флейта-позвоночник":
И небо,
в дымах забывшее, что голубо,
и тучи, ободранные беженцы точно,
вызарю в мою последнюю любовь,
яркую, как румянец у чахоточного.
Радостью покрою рев
скопа
забывших о доме и уюте.
Люди,
слушайте!
Вылезьте из окопов.
После довоюете.
Даже если,
от крови качающийся, как Бахус,
пьяный бой идет —
слова любви и тогда не ветхи.
Милые немцы!
Я знаю,
на губах у вас
гётевская Гретхен.
Француз,
улыбаясь, на штыке мрет,
с улыбкой разбивается подстреленный авиатор,
если вспомнят
в поцелуе рот
твой, Травиата.
Но мне не до розовой мякоти,
которую столетия выжуют.
Сегодня к новым ногам лягте!
Тебя пою,
накрашенную,
рыжую.
Может быть, от дней этих,
жутких, как штыков острия,
когда столетия выбелят бороду,
останемся только
ты
и я,
бросающийся за тобой от города к городу.
Будешь за море отдана,
спрячешься у ночи в норе —
я в тебя вцелую сквозь туманы Лондона
огненные губы фонарей.
В зное пустыни вытянешь караваны,
где львы начеку, —
тебе
под пылью, ветром рваной,
положу Сахарой горящую щеку.
Улыбку в губы вложишь,
смотришь —
тореадор хорош как!
И вдруг я
ревность метну в ложи
мрущим глазом быка.
Вынесешь на мост шаг рассеянный —
думать,
хорошо внизу бы.
Это я
под мостом разлился Сеной,
зову,
скалю гнилые зубы.
С другим зажгешь в огне рысаков
Стрелку или Сокольники.
Это я, взобравшись туда высоко,
луной томлю, ждущий и голенький.
Сильный,
понадоблюсь им я —
велят:
себя на войне убей!
Последним будет
твое имя,
запекшееся на выдранной ядром губе.
Короной кончу?
Святой Еленой?
Буре жизни оседлав валы,
я — равный кандидат
и на царя вселенной,
и на
кандалы.
Быть царем назначено мне —
твое личико
на солнечном золоте моих монет
велю народу:
вычекань!
А там,
где тундрой мир вылинял,
где с северным ветром ведет река торги, —
на цепь нацарапаю имя Лилино
и цепь исцелую во мраке каторги.
Слушайте ж, забывшие, что небо голубо,
выщетинившиеся,
звери точно!
Это, может быть,
последняя в мире любовь
вызарилась румянцем чахоточного.
Забуду год, день, число.
Запрусь одинокий с листом бумаги я.
Творись, просветленных страданием слов
нечеловечья магия!
Сегодня, только вошел к вам,
почувствовал —
в доме неладно.
Ты что-то таила в шелковом платье,
и ширился в воздухе запах ладана.
Рада?
Холодное
"очень".
Смятеньем разбита разума ограда.
Я отчаянье громозжу, горящ и лихорадочен.
Послушай,
все равно
не спрячешь трупа.
Страшное слово на голову лавь!
Все равно
твой каждый мускул
как в рупор
трубит:
умерла, умерла, умерла!
Нет,
ответь.
Не лги!
(Как я такой уйду назад?)
Ямами двух могил
вырылись в лице твоем глаза.
Могилы глубятся.
Нету дна там.
Кажется,
рухну с помоста дней.
Я душу над пропастью натянул канатом,
жонглируя словами, закачался над ней.
Знаю,
любовь его износила уже.
Скуку угадываю по стольким признакам.
Вымолоди себя в моей душе.
Празднику тела сердце вызнакомь.
Знаю,
каждый за женщину платит.
Ничего,
если пока
тебя вместо шика парижских платьев
одену в дым табака.
Любовь мою,
как апостол во время оно,
по тысяче тысяч разнесу дорог.
Тебе в веках уготована корона,
а в короне слова мои —
радугой судорог.
Как слоны стопудовыми играми
завершали победу Пиррову,
Я поступью гения мозг твой выгромил.
Напрасно.
Тебя не вырву.
Радуйся,
радуйся,
ты доконала!
Теперь
такая тоска,
что только б добежать до канала
и голову сунуть воде в оскал.
Губы дала.
Как ты груба ими.
Прикоснулся и остыл.
Будто целую покаянными губами
в холодных скалах высеченный монастырь.
Захлопали
двери.
Вошел он,
весельем улиц орошен.
Я
как надвое раскололся в вопле,
Крикнул ему:
"Хорошо!
Уйду!
Хорошо!
Твоя останется.
Тряпок нашей ей,
робкие крылья в шелках зажирели б.
Смотри, не уплыла б.
Камнем на шее
навесь жене жемчуга ожерелий!"
Ох, эта
ночь!
Отчаянье стягивал туже и туже сам.
От плача моего и хохота
морда комнаты выкосилась ужасом.
И видением вставал унесенный от тебя лик,
глазами вызарила ты на ковре его,
будто вымечтал какой-то новый Бялик
ослепительную царицу Сиона евреева.
В муке
перед той, которую отдал,
коленопреклоненный выник.
Король Альберт,
все города
отдавший,
рядом со мной задаренный именинник.
Вызолачивайтесь в солнце, цветы и травы!
Весеньтесь жизни всех стихий!
Я хочу одной отравы —
пить и пить стихи.
Сердце обокравшая,
всего его лишив,
вымучившая душу в бреду мою,
прими мой дар, дорогая,
больше я, может быть, ничего не придумаю.
В праздник красьте сегодняшнее число.
Творись,
распятью равная магия.
Видите —
гвоздями слов
прибит к бумаге я.
И были другие женщины. Предпочтительно очень молоденькие и очень хорошенькие. Учитывая его огромный размер, он обходился с женщинами удивительно деликатно. Особенно если женщина сделала для него что-нибудь хорошее. Он тогда ужасно боялся, что не сможет выказать ей достаточно уважения или каким-то образом обидит. Он никогда просто не бросал женщину. Он отпускал её с величайшим тактом. Делал это очень красиво. Ах, как Маяковский относился к женщине! Он старался облегчить её жизнь — особенно если она работала — какие он дарил ей подарки, цветы… Если женщины пытались ему сопротивляться, он нёсся за ними с мощью паровоза — причём настойчивого паровоза! Несмотря на всё это, женщины в итоге предпочитали своих мужей или ничем не примечательных любовников Маяковскому — хотя сначала обычно ему не сопротивлялись. Но им было сложно дышать на высоте Маяковского, он пугал их. Успеха кинозвезды у него с женщинами не было. Он совершенно не владел тем видом резкого, обольстительного, вкрадчивого и двусмысленного подхода, который, видимо, так нравится женщинам.