Только книги остались.
Родился 20 января (1.II) 1884 года.
«Вы все-таки непременно хотите от меня автобиографию, – отвечал он в 1922 году редакции журнала „Вестник литературы“. – Но ведь вам придется ограничиться только наружным осмотром и разве слегка взглянуть в полутемные окна: внутрь я редко кого зову. А снаружи вы увидите немного. Вы увидите очень одинокого, без сверстников, ребенка на диване, животом вниз, над книгой – или под роялью, а на рояле играет мать – Шопена. Два шага от Шопена – и уездное – окна с геранью, посреди улицы – поросенок привязан к колышку и трепыхаются куры в пыли. Если хотите географически – вот она: Лебедянь, самая разрусская – тамбовская, о какой писали Толстой и Тургенев; хронология: конец 80-х, 90-е годы. А потом – Воронеж, гимназия, пансион, скука, на большой Дворянской бешеные собаки. И одна такая – тяпнула меня за ногу. Я тогда очень любил производить над собой опыты и решил посмотреть: взбешусь или нет. А главное, было очень любопытно: что я буду чувствовать, когда подойдет срок беситься. Чувствовал много, но через две недели не взбесился, а потому заявил инспектору, что я – бешеный, и меня – тотчас же в Москву, делать прививки…»
Учился на кораблестроительном отделении Петербургского политехнического института. Обязательная морская практика позволила увидеть мир. «Лето 1905 года – особенно синее, пестрое, тугое, доверху набитое людьми и происшествиями, – вспоминал Замятин. – Я – практикантом на пароходе „Россия“, плавающем из Одессы до Александрии. Константинополь, мечети, дервиши, базары, беломраморная набережная Смирны, бедуины Бейрута, белый Яффский прибой, черно-зеленый Афон, чумный Порт-Саид, желто-белая Африка, Александрия – с английскими полисменами, продавцами крокодиловых чучел, изумительный Иерусалим, где я с неделю жил в семье знакомого араба. А по возвращении в Одессу – эпопея бунта на „Потемкине“. С машинистом „России“ – смытый, затопленный, опьяненный толпой – бродил в порту весь день и всю ночь, среди выстрелов, пожаров, погромов. В те годы быть большевиком – значило идти по линии наибольшего сопротивления, и я тогда был большевиком. Была осень 1905 года, забастовки, черный Невский, прорезанный прожектором с Адмиралтейства, 17-е октября, митинги в высших учебных заведениях…»
Состоял в РСДРП. Принимал участие в революционном движении. Попал под арест, несколько месяцев провел в одиночном заключении. В тюрьме мучили мысли о мешочке в пироксилином, забытом на подоконнике (если найдут – виселица). В начале 1906 года выслан в Лебедянь, по месту рождения. Впрочем, нелегально вернулся в Петербург, прятался, продолжал учиться. В 1908 году получил диплом инженера-кораблестроителя и «был оставлен при кафедре корабельной архитектуры. Одновременно с листами проекта башенно-палубного судна – на столе лежали листки моего первого рассказа. Отправил его в „Образование“, которое редактировал Острогорский; беллетристикой ведал Арцыбашев. Осенью 1908 года рассказ в „Образовании“ был напечатан. Когда я встречаюсь сейчас с людьми, которые читали этот рассказ, мне так же неловко, как при встречах с одной моей тетушкой, у которой я, двухлетний, однажды публично промочил платье».
«Если я что-нибудь значу в русской литературе, – писал Замятин, – то этим я целиком обязан Петербургскому Охранному Отделению: в 1911 году оно выслало меня из Петербурга, и я года два очень безлюдно жил в Лахте. Там от белой зимней тишины и зеленой летней – я написал „Уездное“. После чего покойный Измайлов решил печатно, что я – в высоких сапогах, уездный, лохматый, с толстой палкой – и был очень удивлен, когда я оказался совсем не таким».
В 1914 году в «Заветах» появилась повесть Замятина «На куличках».
Номер журнала немедленно был конфискован, а строптивый автор предан суду.
«Совсем не таким я стал после Англии, где во время войны прожил около двух лет. Там строил корабли, смотрел развалины замков, слушал, как бахают бомбы с немецких цеппелинов. Писал повесть „Островитяне“. Очень жалко, что не видел февральской революции и знаю только октябрьскую (как раз к октябрю, все время в спасательном поясе с потушенными огнями мимо немецких подлодок – я вернулся в Петербург). Это все равно, что никогда не знать влюбленности и однажды утром проснуться женатым, уже лет этак десять…»
По возвращению в Россию (на пару с Николаем Гумилевым) вел литературную студию, преподавал кораблестроение в Политехническом, входил в редколлегию издательства «Всемирная литература», активно участвовал в журналах «Дом искусств», «Современный Запад», «Записки мечтателей». «Веселая, жуткая зима 17 – 18 года, когда все сдвинулось, поплыло куда-то в неизвестность. Корабли-дома, выстрелы, обыски, ночные дежурства, домовые клубы. Позже – бестрамвайные улицы, длинные вереницы людей с мешками, десятки верст в день, буржуйка, селедки, смолотый на кофейной мельнице овес. И рядом с овсом – всяческие всемирные затеи: издать всех классиков всех времен и всех народов, объединить всех деятелей всех искусств, дать на театре историю всего мира…»
В 1925 году по мотивам рассказа Лескова написал «народное шуточное представление» «Блоха»; в 1928 году – трагедию в стихах «Атилла». Несколько раньше, в 1922 году, выпустил книгу о Герберте Уэллсе.
«На эпоху военного коммунизма, – писал в 1931 году критик Георгий Горбачев, – Замятин откликнулся написанными, примерно, в том же стиле, что и „Островитяне“, рассказами („Мамай“, „Пещера“), повествующими об одичании и страданиях российских интеллигентов, осажденных революционной стихией, нарисованной холодно-враждебно. Но крайнего предела разорванная, полубредовая, полная скрытых смыслов новая манера письма Замятина достигает в „Рассказе о самом главном“ (1923), где действие одновременно, параллельно, переплетаясь своими значениями, происходит среди людей, во время революции, и на некоей другой, уже умирающей планете. И на земле и на иной планете изображается убийство во имя жизни, – во имя ли революционной любви к дальнему или во имя любви к более жизнеспособным кровно-близким, а также – всепрощающая любовь, все преодолевающая жалость и сокращающая оставшийся срок жизни жажда счастья. Насилие и убийство и оправдываются и осуждаются, а главное – они возводятся в такие мистико-этические „высокие сферы“, в такой общий план идей о жизни, идущей через смерть (идея эта иллюстрируется еще и историей червя), что их реальная целесообразность, их практическая необходимость испаряются, действительный смысл революционной борьбы фактически отрицается…»
В годы страха и голода Замятин принципиально одевался подчеркнуто элегантно, с собеседниками держался сдержанно. К нему прочно прилипло прозвище «англичанин». Только хорошо знавший его Алексей Ремизов посмеивался: «Замятин из Лебедяни, тамбовский, чего русее, и стихия его слов отборно русская… И никакое это не английское, а просто под инженерскую гребенку, а разойдется – смотрите: лебедянский молодец с пробором!» Виктор Шкловский писал: «Слава у Замятина большая. Трудно, вероятно, быть классическим писателем, как медведю на задних ногах трудно. Классиками люди обычно оказываются, а тут живет среди нас человек, идет куда-нибудь, а мы говорим: „Вот идет классик“. Как институтки, увидев быка, говорили: „Вот идет говядина“. Официальная точка зрения на неугодного властям писателя была высказана еще в 1930 году в известной (но так и не доведенной до последних томов) „Литературной энциклопедии“: „Прошлое крепко держит Замятина в идеологическом плену. Обломки буржуазного мира требуют от него злой и язвительной сатиры на советский строй. Все его творчество представляет собой яростный памфлет на героическую эпоху военного коммунизма, на рабоче-крестьянскую революцию, на социализм. Октябрьский переворот, по Замятину – катаклизм, возвращающий страну к временам мамонтов“.
«Женитьба не по любви» постоянно давала о себе знать. Многие советские журналы и альманахи были для Замятина закрыты. Критику А. Воронскому, заявившему, что талант писателя целиком пошел «на служение злому делу» Замятин, не выдержав, ответил: «Пора бы уж вам, коммунистам, как следует научиться отличать белый цвет от другого. Белые – вовсе не те, кто видит ошибки во всем, что творится кругом, и имеет смелость говорить о них. И красные – вовсе не те, кто кричит „ура“ всему, что ни делается. Такой уж у меня нрав, что молча пройти мимо глупости и лицемерия я не могу. Я показывал на эти доблести в англичанах и в царской России, я не перестал это делать теперь».
Замятин был убежден в том, что именно писатель обязан заблаговременно предупреждать общество о симптомах зарождающихся социальных болезней. Крайне болезненно реагировал он на появление приспособленцев в литературе. «Я боюсь, – писал он в статье, опубликованной в 1921 году в альманахе „Дом искусств“, – что мы слишком уж добродушны и что французская революция в разрушении всего придворного была беспощадней. В 1794 году II мессидора Пэйан, председатель Комитета по народному просвещению, издал декрет – и вот что, между прочим, говорилось в этом декрете: „Есть множество юрких авторов, постоянно следящих за злобой дня, они знают моду и окраску данного сезона; знают, когда надо надеть красный колпак и когда скинуть… В итоге они лишь развращают вкус и принижают искусство. Истинный гений творит вдумчиво и воплощает свои замыслы в бронзе, а посредственность, притаившаяся под эгидой свободы, похищает ее именем мимолетное торжество и срывает цветы эфемерного успеха…“ Этим презрительным декретом, – писал Замятин, – французская революция гильотинировала переряженных придворных поэтов. А мы своих „юрких авторов, знающих, когда надеть красный колпак и когда скинуть“, когда петь сретенье царю и когда молот и серп, – мы их преподносим народу как литературу, достойную революции. И литературные кентавры, давя друг друга и брыкаясь, мчатся в состязании на великолепный приз: монопольное писание од, монопольное право рыцарски швырять грязью в интеллигенцию. Я боюсь: Пэйан прав: это лишь развращает и принижает искусство. И я боюсь, что если так будет и дальше, то весь последний период русской литературы войдет в историю под именем юркой школы, ибо неюркие вот уже два года молчат».