В другом стихотворении, озаглавленном "Моя песня", Бялик дает более конкретную картину этого существования — дает типичный еврейский интерьер из захолустного гетто. Это, несомненно, автобиографическое стихотворение лишено всякой оригинальности: такие мотивы есть у каждого еврейского поэта, но если это понижает художественную, зато подчеркивает бытовую ценность произведения. Бялик здесь пытается иными словами, чем в беседе с ангелом, восстановить историю своей песни. Первым его учителем поэзии был сверчок в щелях родимой лачуги. Субботний ужин без вина, без белого хлеба, семеро детей, каждому по черствой корке и по куску селедки — старая, сто раз перепетая картина. Но после еды, согласно чину, отец затягивал традиционно субботние гимны — "зэмирот", голодные дети подпевали, и тогда им аккомпанировал незримый сверчок, "певец нищеты", и его песня, "тоскливая, как смерть, как бессмыслица приниженной жизни, и печальная, без конца и предела печальная", стала образцом для поэта.
Таково детство. Много ли лучше юность? Резюмируя всю жизнь человека из гетто — в стихотворении "Одинокая звезда[17]" написанном в 1899 году, когда поэту было 25 лет, он не находит для нее оценки, кроме проклятия — проклятия этой "жизни без надежды, без огня и доли":
Жизни без надежды, затхлой, топкой, грязной,
Мертвенно-свинцовой, жалко-безобразной —
Жизни пса, что рвется на цепи, голодный...
О, проклятье жизни, жизни безысходной!..
Для Бялика в этой темной и топкой жизни есть одна только точка посветлее, на которой глаза его останавливаются почти без горечи, с глубоким волнением благодарности. Это — бет-ха-мидраш, старая, закоптелая молитвенная школа на окраине города, где он провел несколько лет своего отрочества. Когда после Воложина, после первых опьяняющих успехов в Одессе он вернулся в Житомир и опять увидел этот обветшалый "храм Бога юности своей", глубокое волнение охватило его, грусть о детстве, проведенном в разлуке с солнцем и природой, и вместе сознание, что и в этом полутемном углу затаилось нечто великое, скрыт целый мир, по-своему богатый и многоцветный, реют незримые крылья чего-то высшего — тень Божества или душа старой веры, то, что святые книги называют непереводимым словом Шехина[18]. В этом покосившемся домишке и в бесчисленном множестве других ему подобных длинный ряд поколений находил отраду и награду за все муки жизни: здесь был родник их нравственной мощи, оплот духовного самосохранения, родное материнское лоно, что принимало и впитывало их слезы... "Домом жизни нашей" называет Бялик это святилище Книги в одном из стихотворений, посвященных бет-ха-мидрашу: "Если познать ты хочешь..." Иногда поэту кажется, что всем своим духовным богатством он обязан только этой темнице своего детства. "Старый храм Бога юности моей, — говорится в другом, еще совсем раннем стихотворении, не вошедшем в этот сборник, — не с пустыми руками отпустил ты меня из укромной твоей сени: твои добрые ангелы сопровождали меня по дороге — плодотворная мысль, свежий разум, цельное, уверенное сердце... Да, враг мой сильнее меня — но, покидая тебя, я спас моего Бога, и мой Бог спас меня..."
Но, в свою очередь, печальна и мрачна и эта единственная светлая точка. В цикле стихотворений, посвященных ей Бяликом, есть крупная поэма "Ха-матмид"; точно перевести это слово по-русски нельзя, а приблизительно оно значит "Подвижник". В первые издания эта поэма не вошла, потому что и она в сущности так же непереводима, как и ее заглавие. Действия в ней нет, она вся состоит — если можно так выразиться — из бытовой лирики. Это — частью описательная, а главным образом, психологическая картина из жизни бет-ха-мидраша или, вероятнее, воложинского ешибота. На еврейских читателей поэма произвела громадное впечатление; но публика, незнакомая с изображаемой там средой и далекая от тех переживаний, вряд ли оценит ее. Здесь переведены только отрывки. В поэме, очевидно, есть и автобиографический элемент. Ее герой — мальчик, приносящий все радости отрочества в жертву одной честолюбивой мечте: сделаться истинным "матмидом", истинным подвижником Книги, ученым, гаоном, князем от венца талмудического. С самого рассвета он уже в своем полутемном углу пожирает глазами святые квадратные буквы. Заря, ветерок, солнечные лучи, пташки, сверстники, все искушения природы и жизни манят его к себе; из его товарищей не все выдержали тяжкий искус — одного застали ночью за картами, другого с девушками, третьего в субботу с папироской в зубах, четвертого с запретной книгой, пятый стал женихом деревенской толстушки... Но маленький подвижник непоколебим, он ничего не видит, не слышит, жизнь проходит по ту сторону окна, и никогда не узнает он, что есть радость, что такое молодость...
Бялик знает неизбежную судьбу этого "последнего угла". Есть у него небольшое стихотворение "Левадú" (буквально "Я один"; в настоящем сборнике озаглавлено "Последний") — непередаваемо трогательное, проникнутое грустью сына у постели матери, которая осуждена. Всех уже ветер унес к свету, к новым песням — он один остался позабытый в опустелом божьем доме, "под крылами Шехины". И Шехина — старое, осиротелое веяние Божества, еще витающее в покинутых стенах маленького дома на окраине, незримо простирает над ним перебитое крыло — и трепещет, трепещет "за последнего сына". Иногда и его тянет к окну и свету, и тогда ему чудится, будто Шехина плачет, прижимаясь, ласкаясь к нему и как будто защищая перебитым крылом от чего-то неизбежного. И ему чудится, будто она шепчет: "Всех их ветер унес, я одна, одинока..." И многое звучит в этом беззвучном шепоте: "заключительный аккорд древней скорбной песни, и мольба, и ужас" — мольба о пощаде, ужас пред неизбежностью...
* * *
Не выплакала осиротелая Шехина у рока свою последнюю надежду: поэт тоже ушел. И его "унес ветер", и его "захлестнуло светом". Из лишения родилась жажда. Из этой жизни, где не брезжило ничего, кроме слез и Книги, сердце вынесло несказанную жажду счастья, красоты, солнца — особенно солнца. Трудно найти у другого поэта, когда б он ни жил и на чьем бы языке ни писал, такое идолопоклонническое обожание солнечного света: только в темных подвалах еврейского переулка, только в полумраке бет-ха-мидраша, только в гетто, оторванном от солнца и природы, могло родиться это поклонение. Бялик еще был в этом отношении счастливее своих братьев по гетто, он все же знал и солнце, и поле в первые годы своей жизни — и никогда уже не мог их забыть. Целый ряд его произведений посвящен этому упоению светом и роскошью природы — "гимном земли", по дивному слову Библии; но ярче всего излилось это настроение в "Зорях", одном из тех счастливых, неподражаемых произведений, которые пишутся только в молодости и только нечаянно. В этой маленькой поэме Бялик олицетворяет солнечные лучи, делает из них крохотные живые существа, товарищей своего детства; они с ним играют, прыгают, хохочут — и все это в Ниагаре невероятного и, конечно, для переводчика неподражаемого богатства красок и оттенков, добытых Бяликом из бездонных кладезей трехтысячелетнего языка.
Замечательно в психологическом отношении и другое стихотворение того же цикла — "В поле". С незапамятной древности "отлученный от персей земли" сын и потомок торговцев, ремесленников, в лучшем случае, раввинов, выросший в грязи предместья, — как этот еврей у Бялика любит поле, ниву, колосья, как он чует вечную, серьезную красоту работы оратая и какими хорошими словами шлет он привет за море, на далекий сирийский берег, "братьям, пашущим в доме моей матери..."
Но понятие красоты не исчерпывается красотами природы — есть у жизни другие прелести, более интимные, более могущественные: это — мечты молодости, страсть, любовь. Старое гетто, подлинное, нетронутое, правоверное, патриархальное, мало знало об этой стороне жизни. Его женщины могли бы, если бы знали, повторить о себе слова пушкинской няни: "и полно, в наши лета мы не слыхали про любовь, а то бы согнала со света меня покойница-свекровь". Эти цельные, плотно сложившиеся быты почти не оставляли места для таких капризных, зыбких, неучитываемых двигателей, как любовь; функция воспроизведения обставлялась в этой среде прочными, незыблемыми правилами, против которых никому и в голову не приходило восставать — и которые делали любовь чем-то неуместным, социально лишним. В старом гетто на любовь смотрели как на довольно редкую болезнь, на душевную аберрацию, поддаваться которой неприлично серьезному человеку. В одном рассказе о той эпохе внучка спрашивает бабушку:
— Ты любила деда, когда стала его невестой?
Старая бабушка краснеет:
— Бог с тобою, что ты говоришь? Полюбить человека до свадьбы! Чужого молодого человека!