(Запись обрывается.)
Это уже старые истории, там было больше шума от туристов и цыганской музыки, чем здесь, так что я опять остался здесь, никуда не двигаясь, как будто пустил здесь корни, чего на самом деле, конечно, нет. Прежде всего, хотя я вообще об этом особенно не размышляю, я побаиваюсь своего учреждения, так надолго я еще оттуда не отлучался, если не считать Цюрау, но там было иначе, а еще немного держит меня старый обер-инспектор — я перед ним в таком чудовищном, в таком неоплатном долгу, что этот долг может лишь расти, в другую сторону он измениться не может. Я привык решать вопросы таким образом, что позволяю им меня пожрать, возможно, тут я делаю то же самое.
Я тебя даже не поблагодарил за вырезки, во всем чувствуется удача, уверенность, они легко водят твоей рукой. Насколько мрачнее работы Оскара, уязвленные, часто тягостные, им особенно не хватает какого-то общественного чувства, но вообще он тоже это умеет, несгибаемый человек. Феликс меня забыл, «Зельбствер» он мне уже с некоторых пор не посылает, и даже здешний врач, д-р Леопольд Штрелигер, которого я рекомендовал ему как нового подписчика, еще не получил номеров. Некоторое время назад я прочел «Литературу»[102] Крауса. Знаешь ли ты ее? По тогдашнему впечатлению, которое с тех пор, конечно, уже сильно ослабло, она мне показалась необычайно точной, не в бровь, а в глаз. В этом маленьком мире немецко-еврейской литературы царит действительно он или представляемое им начало, которому он так восхитительно подчинен, что сам даже путает себя с этим началом и позволяет путать другим. Думаю, я довольно хорошо различаю, что в этой книге лишь остроумие, впрочем великолепное, затем, что можно считать прискорбным убожеством и, наконец, что есть истина, хотя бы настолько, насколько истинна моя пишущая рука, такая же отчетливая и пугающе телесная. Остроумие главным образом жаргонное, так пользоваться еврейским жаргоном, как Краус, не умеет никто, хотя в этом немецко-еврейском мире вряд ли кто владеет чем-то, кроме жаргона, если говорить о жаргоне в самом широком смысле, а именно как о громком, или молчаливом, или даже мучительном для самого себя присвоении чужой собственности, которую ты не получил по наследству, а лишь ухватил (более или менее) мимоходом и которая остается чужой собственностью, даже когда нельзя указать ни на малейшую ошибку в языке, ибо здесь на все указывает лишь тишайший голос совести в покаянные часы. Я не хочу этим ничего сказать против жаргона, сам по себе жаргон даже красив, это органическое соединение канцелярско-немецкого с языком жестов (как это пластично: «На что такое ему талант?», или это, с разведенными руками и вскинутым подбородком: «Вы только подумайте!», или это, со скрещенными ногами: «Он пишет. О ком?») и результат нежного чувства языка, когда понимаешь, что в немецком языке действительно живыми являются лишь диалекты, а кроме них, лишь глубоко личный литературный язык, тогда как все остальное, языковая середина, не что иное, как прах, которому придается видимость жизни, лишь когда живые еврейские руки копаются в нем. Это факт, забавный или ужасный, как угодно; но почему евреев так неумолимо тянет туда? Немецкая литература жила и до того, как евреи освободились, и жила великолепно, прежде всего, насколько я вижу, в среднем она никогда не была менее разнообразной, чем сейчас, может быть, сейчас она даже потеряла в разнообразии. И Краус особенно хорошо понял связь того и другого с еврейством как таковым, или, точнее, с отношением молодых евреев к своему еврейству, с ужасным внутренним состоянием этого поколения, или, вернее сказать, на его примере это стало очевидно. Он нечто вроде дедушки из оперетты, от которого отличается лишь тем, что вместо того, чтобы сказать «ого», еще и сочиняет скучные стихи. (Впрочем, не без оснований, с тем же основанием, с каким Шопенгауэр вел тягостно-веселую жизнь, все время сознавая, что проваливается в ад.)
Больше, чем психоанализ, мне в данном случае нравится сознание, что этот отцовский комплекс, которым кое-кто духовно питается, относится не к невинному отцу, а к еврейству отца. Уйти от еврейства, по большей части при неявном согласии отца (эта неявность была возмутительна), хотело большинство начавших писать по-немецки, они этого хотели, но задними лапками прилипли к еврейству отца, а передними не могли нащупать никакой новой опоры. Отчаяние, порожденное этим, служило для них вдохновением.
Вдохновение это не менее почетное, чем любое другое, но при ближайшем рассмотрении все-таки с некоторыми печальными особенностями. Первоначально их отчаяние находило возможность разрядки не в немецкой литературе, как это может показаться на первый взгляд. Они жили между тремя невозможностями (которые я лишь случайно называю языковыми невозможностями, так называть их проще всего, но можно их назвать и совсем иначе): невозможность не писать, невозможность писать по-немецки, невозможность писать по-другому, сюда едва ли не стоит добавить четвертую невозможность, невозможность писать (ибо отчаяние не было чем-то, что можно успокоить творчеством, оно было врагом жизни и творчества, творчество здесь было чем-то временным, как для того, кто пишет свое завещание перед тем, как повеситься, — это временность, которая может длиться целую жизнь), то есть это была со всех сторон невозможная литература, цыганская литература, которая похитила из колыбели немецкое дитя и в величайшей спешке кое-как приспособила, потому что кому-то надо плясать на канате. (Но это даже не было немецкое дитя, это было ничто, можно было просто сказать, что танцует[103] кто-то)…
(Запись обрывается.)
[Почтовая карточка, Шпиндельмюле, штемпель получения 8.II.1922]
Дражайший Макс,
жаль, жаль, что ты не можешь приехать на пару дней, мы бы, если бы повезло, целый день лазали по горам, катались на санях (на лыжах тоже? Пока я сделал пять шагов) и писали бы и, особенно благодаря последнему, накликали бы, ускорили бы конец, поджидающий конец, мирный конец, или ты этого не хочешь? Я чувствую себя как в гимназии, учитель ходит туда-сюда, весь класс справился с классной работой и уже разошелся по домам, один я еще стараюсь, исправляя ошибку в своей работе по математике, и заставляю доброго учителя ждать. Конечно, это мстит за себя, как все прегрешения против учителей.
Пока что я провел хорошо пять ночей, а шестую и седьмую уже плохо, мое инкогнито раскрыто.
Твой
[Две открытки. Плана над Лужници, штемпель получения 26.VI.1922]
Дорогой Макс,
я хорошо устроился[104], правда, Оттла для этого невероятно пожертвовала своими удобствами, но и без этих жертв здесь было бы хорошо, «во всяком случае, до сих пор было» (поскольку «обещать» тут нельзя) спокойнее, чем в каком-либо другом месте летнего отдыха до сих пор, «во всяком случае и т. д.». Сначала, в дороге, я немного боялся загородной жизни. В городе ничего не надо видеть, так говорит Блюер? Только в городе и есть что смотреть, потому что все, проплывавшее за вагонным окном, было кладбище или могло им быть, сплошь вещи, которые вырастают над трупом, город по сравнению с этим гораздо сильнее и живее. Но здесь уже второй день действительно хорошо; странно общаться с деревней, шум тут как тут, но не с первого дня, а лишь со второго, я приехал скорым поездом, должно быть товарным. Когда после обеда мне мешают спать, я провожу время в мыслях о том, как ты пишешь «Франци» возле новостройки. Успехов тебе в работе, пусть поток течет… В бюро я нашел пролежавшее полтора месяца очень дружеское, устыдившее меня письмо. Мое самоосуждение двоякого рода, во-первых, оно искренне, и в этом смысле я был бы счастлив, если бы можно было забрать ужасные маленькие рассказы[105] из письменного стола Вольфа и стереть их из его памяти, его письмо я не могу прочесть, а во-вторых, самоосуждение — это неизбежность и прием, что, например, не позволяет Вольфу в нем участвовать, и не из лицемерия, в котором он по отношению ко мне не нуждается, а в силу приема. Также я удивляюсь тому, что Шрайбер, например (чье самоосуждение тоже двоякого рода, оно искренне, но непременно это и прием), потерпел неудачу не с искренностью (искренность не приносит успеха, она лишь разрушает разрушенное), а с приемом. Может, потому, что ему помешала настоящая нужда, которая не позволяет так методично плести паутину.
Что тут теоретизировать! Есть вещи, о которых позволительно рассуждать лишь ревизору, чтобы под конец сказать: «Чего я тут наговорил!»
Твой
[Плана, штемпель получения 30.VI.1922]
Дорогой Макс,
непросто извлечь из твоего письма корень мрачного настроения; подробностей, которые ты сообщаешь, недостаточно. Прежде всего: новелла живет, разве это не достаточное доказательство, что жив и ты? (Нет, для этого недостаточное.) Но разве этого недостаточно, чтобы этим жить? Для этого достаточно, достаточно, чтоб жить радостно и чувствовать себя на коне. А остальное? Э. пишет нерегулярно, но если ничто не движется, если содержание безупречно? Письмо Розенхайма — дипломатическая ошибка издательства «Драймаскен», не так ли? Значит, и исправлять ее следует дипломатически. Пугающие известия? Ты имеешь в виду что-то, кроме убийства Ратенау? Удивительно, как долго ему еще дали жить, слухи о его убийстве распространялись в Праге уже два месяца назад, об этом говорил проф. Мюнцер, слухи были очень достоверными, они так связаны с еврейской и немецкой судьбой и точно описаны в твоей книге. Но что тут много говорить, это дело далеко выходит за рамки моего кругозора, даже кругозор, открывающийся из моего окна, слишком для меня велик.