Однажды я уезжал от него на такси в Минск. Вместе со мной в машине сидели трое: выпивший отец семейства лет тридцати пяти, а с ним жена и дочь. У отца семейства был стриженый короткий ежик, маленькие в глубоких глазницах глаза и лицо, воспаленное от солнца и отпускного хмеля. На полдороге он вдруг начал декламировать стихи:
Выткался на озере
алый свет зари…
А когда проезжали какой-то поселок, то потребовал остановить машину: решил встать в очередь за бочковым пивом. Но я был раздражен на пьяного человека и на шофера, который посадил его, и сказал:
— Я опаздываю на самолет…
Шофер машину не остановил: "Для меня закон, как пассажиры скажут".
На его лице появилось удовлетворение: мол, получил, алкаш! А вслух он добавил:
— Выпивши, какой вы начальник! Простой смертный…
— А ты бессмертный?! — возмутился отец семейства. —
Хорошие вы люди, далеко пойдете… — Он помолчал минуту, другую и снова запел:
Чтоб всю ночь, весь день мой сон лелея,
о любви мне сладкий голос пел.
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
темный дуб склонялся и шумел.
Жена не выдержала:
— Толя, перестань, неудобно…
А мне вдруг стало стыдно: хорошему человеку — Есенина поет! Лермонтова! — пива не дали выпить. И шофер сразу стал неприятен…
— Замолчи, дура! — Голос у него был хриплый, но приятный. И обратился к шоферу: — Что, петь запрещено?
— Почему — если вы дома! — Шофер, аккуратный блондин при галстуке, в куртке под замшу… — если вы дома выпили — то пожалуйста! — (благопристойный, стандартный сукин сын.) — А здесь, в машине, люди каждый в своих мыслях, может, кому и неприятно.
— Люди, ну да, конечно! — пробормотал голубоглазый. А шофер продолжал философствовать:
— У каждого своя судьба…
Отец семейства с отчаянием махнул рукой:
— Да нет, не о том мысль моя… Боимся друг друга. Природу не любим. Вот Пушкина помнишь? "И днем и ночью кот ученый всё ходит по цепи кругом"… Пушкин любил природу, и Есенин любил… Вот к чему я говорю!
А я вспомнил о темном дубе, под которым спал последние несколько дней… Он склонялся и шумел над нами, когда мы с другом усталые входили в его тень и падали на свежее сено…
Спали, как мертвые… Друг однажды заснул с сигаретой в зубах и прижег нижнюю губу… Небосвод… Какое звездное небо полыхало над нами!.. Дуб пушкинский, дуб лермонтовский… Темный дуб… А какое звездное небо сверкало по ночам, поворачиваясь вокруг Полярной звезды! Как там Кант сказал? Есть два чуда — совесть во мне и звездное небо надо мной…
— Совесть потеряли! — раздался голос голубоглазого, словно бы он прочитал мои мысли… — Не по-лермонтовски живете, не по-есенински!
На самолет я действительно чуть не опоздал. Расставались мы в Минском аэропорту. Я сказал его жене:
— Интересный человек ваш муж. Она покраснела. Застеснялась:
— Ну что вы, мне так неудобно было!
* * *
Сейчас Игорь, как и все мы, доживает жизнь. Тихо, осторожно, незаметно. Славы уже не будет. Успеха уже не нужно. Деньги есть. Славу заменили премии, время от времени втихаря выдаваемые в долларах демократическими фондами, выросшими как опухоли на развалинах жизни. Детдомовская бедность и молодое высокое честолюбие давно в прошлом. Словом, он добился того, чего хотел. "Тот, кто в детстве настрадался — в старости свое возьмет".
Все было так. Шумел зеленый дуб.
Вставало солнце над прибрежным лугом.
В густой тени дремал мой юный друг,
тот человек, что был мне лучшим другом.
Он почернел и вымотался весь
от ранних зорь, от золотого плена,
от страсти жить, от жажды пить и есть
так изнемог, что навзничь рухнул в сено.
А шум листвы и птичья щебетня
твердили нам, что наступило лето…
В его губах дымилась сигарета,
он спал как мертвый… Капелька огня
достигла рта.
Он вскрикнул.
В два прыжка
слетел с обрыва и, как зверь, губами
припал к струе, и чистая вода
слизнула боль и остудила пламя.
Вся наша жизнь шумела в лад с рекой,
совсем иными были наши лица…
Добычей, смехом, родиной, тоской —
мы всем готовы были поделиться.
Он был здоров и молод.
Потому глядел на мир так весело и юно…
Вот почему, вперяя взгляд во тьму,
я думаю печально и угрюмо:
неужто честь, отвага и душа
всего лишь результат избытка силы.
Но только плоть достигнет рубежа,
когда земные радости немилы,
как проступают в лицевых костях
отчаянья и замкнутости знаки.
Не дай мне Бог!
На старых тополях,
справляя свадьбы, раскричались птахи.
Опять весна. До самой синей тьмы
над гнездами хлопочет птичья стая,
и я внимаю шелесту листвы,
как по страницам жизнь свою листая.
(1975)
Обаятельный Шурик-лгун. Наша эпистолярная дуэль. Увлечение и охлаждение. Неизбежность разрыва. Ночь у Татьяны Глушковой. Тайны еврейского менталитета
В конце шестидесятых годов в Доме литераторов постоянно пьянствовала шумная парочка: маленький — полтора метра с кепкой — детский писатель Юрий Коринец, человек с бугристым смуглым лицом, ежиком волос и стоящими торчком усиками, и громадный, расхристанный, похожий на бабелевского биндюжника, старый лагерник Юрий Домбровский… Терять им было нечего, замечательный писатель Домбровский отсидел семнадцать лет, Коринец вырос в казахстанской ссылке, — и махнувшие рукой на всякие условности советской литературной жизни друзья постоянно напивались и вели себя как душе было угодно…
В узком проходе, соединяющем пестрый зал с дубовым, величественно идут двое — впереди маленький Коринец с тарелкой, на которой закуска, а за ним, покачиваясь, мохнатый, словно снежный человек, с волосами чуть не до плеч, в расстегнутой до брючного ремня рубахе, с двумя фужерами водки в обеих руках, Юрий Домбровский. Навстречу им со стороны дубового зала появляется трезвый Межиров. Завидев его — благополучного вылощенного поэта, официально названного надеждой советской поэзии в тех же самых статьях и докладах 1947 года, которые выбрасывали из литературной жизни Зощенко и Ахматову, и, конечно же, не любя его, умного дельца и одного из влиятельнейших "боссов" переводческого клана, автора знаменитого стихотворенья "Коммунисты, вперед", — два бесстрашных литературных бомжа, не сговариваясь, рявкнули в два пропитых голоса: "Коммунисты, назад!"…
Александра Петровича как ветром сдуло, он шарахнулся куда-то за дощатую перегородку, отделявшую коридорчик от кухни, и затаился в ожидании, пока отчаянная пара, забыв о нем, не усядется где-нибудь в дубовом зале, к ужасу метрдотеля Антонины Ивановны…
С Межировым я познакомился в один из сентябрьских вечеров 1961 года в Коктебеле. Мы сидели на веранде его номера, глядели на синюю полоску залива, нас овевал сухой жаркий ветер, льющийся с черных громад Карадага… Межиров вздымал вверх подбородок, становясь чуть-чуть похожим на Осипа Мандельштама, имитируя искреннее самозабвение, и читал мне стихи:
Прилетела, сердце раня,
Телеграмма из села. Прощай,
Дуня, моя няня,
Ты жила и не жила.
Стихи были о России, о крестьянке Дуне, которая вынянчила в двадцатые годы маленького еврейчонка Сашу… Сверхзадачей стихов, талантливо и вдохновенно написанных, как я теперь понимаю, была цель — доказать, что и скромная интеллигентская еврейская семья, и выброшенная из деревни ураганом коллективизации молодая крестьянка Дуня жили одной жизнью, ели один хлеб, терпели одни и те же тяготы.
Все, что знала и умела,
Няня делала бегом,
И в семье негромкой нашей,
В годы ранние мои,
Пробавлялась той же кашей,
Что и каждый член семьи.
Межиров в этот период "болел русскостью", стремился убедить себя и других в том, что он:
…русский плоть от плоти*
по жизни, по словам,
когда стихи прочтете —
понятней станет вам.
* Через 50 лет переехавший в Америку Межиров уже иначе писал о своем происхождении: "Даже если не по крови, а по слову состою и прописан в русском слове за особенность свою".
Проницательный, улавливавший в стихах любую фальшь, Анатолий Передреев, прочитав поэму о няне, которой, кстати, автор чрезвычайно гордился, обратил внимание на заключительные слова:
Родина моя Россия,
Няня, Дуня, Евдокия —
и холодно заметил:
— Россия — няня? Ну, слава Богу, что еще не домработница…
Его слова прозвучали с неожиданной и жестокой прямотой. Но в те годы я еще не задумывался о всех сложностях русско-еврейского вопроса и надолго забыл реплику Передреева. Вспомнилась она мне много позже, когда я вчитался в стихи Межирова о своих родителях: