– Препарат, поддерживающий работу сердечной мышцы, – комментирует мое удивление военврач, – капли «Настойка боярышника». Его хирурги настоящему коньяку предпочитают, – едва заметно улыбаясь краешком тонких губ, откровенничает: – Помнишь, в марте проверка из Генштаба была? Ну там еще генерал такой важный был? Он приказал все заявки по бригаде в полном объеме выполнить. Вот мы «Боярышник» пять тысяч единиц, емкостью сто миллилитров единица, в заявку кроме всего прочего и включили. На армейских складах после генеральского приказа и пикнуть никто не посмел, все выдали. Вот теперь разбавляем чуток и пьем «медицинский коньячок» потихоньку. Цени, все врачебные тайны тебе выдаю. Ну как, согласен?
– Еще две фляги, – апатично начинаю торговаться я. Хоть Лешку, как приедем, помянем. Бойцов из его отделения обязательно позову. Я же знаю, они его уважали.
– Идет, – легко соглашается военврач и, отводя взгляд, советует: – А эту флягу ты, пока идем, допей, а то хрен чего сделаешь.
Вдвоем шагаем мимо готовящегося к маршу четвертого батальона. Где-то на километр вытянулась по грунтовой дороге колонна. Отхлебываю из фляжки и по ходу рассматриваю побитые машины, возле которых суетится грязная усталая солдатня. Бортовая броня у БМД вся в пробоинах. Паршивая броня, не сталь, а сплав какой-то. Крупнокалиберная пуля из ДШК такую броню, как консервную жестянку, насквозь пробивает. Мина, даже противопехотная, у этой машины гусеницы рвет, а когда противотанковая взрывается, то БМД аж подкидывает, днище в клочья, а экипаж в вечную память. Да, братцы из десантно-штурмовых батальонов, ну и хреновая же у вас служба. И не зря БМД братской могилой десанта зовут. Пока иду мимо избитых этим боем десантных машин, продолжаю мелкими глоточками пить сердечное лекарство. Легчает, плывет голова, немеют губы. Вот и пришли. В голову колонны, к тем машинам, что впереди четвертого батальона в ГПЗ шли.
Покореженная почерневшая машина, распущены гусеницы. Мертвая машина, и духом смертным от нее так и несет. От нее поодаль, метрах в пяти, еще две машины. Тоже побитые все, но хоть живые. Экипажи, как могут, их лечат. Копошатся солдаты в БМД и в нашу сторону поглядывают.
– Экипаж там, – шепотом говорит военврач и кивает в сторону мертвой БМД.
– Люки при взрыве заклинило, вот и сгорели ребята, – устало и без эмоций добавляет стоящий рядом с машиной высокий, весь перемазанный черным машинным маслом механик.
– Ты полезешь? – угрюмо спрашивает подошедший офицер. У него грязная, ободранная полевая форма, обтрепанные ботинки и мрачное, со следами отработанного горючего и масла лицо.
– Их первыми подбили, – отрывочно говорит он, – долбанули из гранатомета – и п…ц, снаряды детонировали, всех в куски. Хорошо еще, десант на броне был, а не в отсеке. Солдат с брони взрывной волной сдуло. Побились и поломались, а так живы. Потом «духи» по концевым машинам долбанули. Подбили. Вот и заперли нас. Ни назад, ни вперед двинуть нельзя. А с гор бьют безостановочно. Из пулеметов садили и из минометов. Хрен прорвешься.
Допиваю оставшуюся во фляге жидкость. Сильнее жжет все внутренности: да, крепок медицинский коньячок. Да, ребята, всем в этом бою досталось. Стараясь не шататься, иду к машине, рядом с размотавшейся гусеницей уже расстелены старые плащ-накидки, за мной военврач семенит.
– Ты подавай, я приму, – говорит он и просит: – Только не спеши.
Оскальзываясь на горячей от солнца броне, лезу к башне, на ней люк уже кувалдами сбит. Только глянул вниз, только вдохнул идущий из внутренности машины смрад, так и вывернуло меня наизнанку, до желчи рвало. Меж рвотными позывами сполз с машины. И опять желчью, до надрыва. Не-е-ет! Больше я туда не полезу. Сгибаюсь у борта сожженной БМД и, закрыв глаза, слышу, как издалека звучат незнакомые голоса:
– Вот и все так…
– Оттащим машину, зальем солярой и выжжем все до пепла, что останется, толом рванем.
– За ребят в гробы мешки с песком положат…
Открываю глаза и вижу на почернелом борту убитой машины № 045. Генкина машина, я его знаю. Он у нее командиром был. Геннадий Мостин, мы с тобой в учебке вместе службу начинали, я на командира отделения учился, а ты в пятой роте на командира БМД. Старший сержант. Весеннего призыва 1980 года. Вот и еще один убит. Из Смоленска он. Туда отправят пустой цинковый гроб с мешком. Даже костьми в родную землю лечь и то тебе, Генка, не судьба. До пепла тебя сожгут, пеплом быть тебе развеянным по чужой земле. Ты прости меня, Гена, но я к тебе больше не полезу. У каждого свой предел есть. И мой предел, разрывая горло мучительным спазмом, из меня рвотной желчью выходит.
– У вас в машинах ОЗК и противогазы есть? – подавив очередной рвотный позыв, давясь хрипом, спрашиваю у собравшихся возле машины экипажей.
Они тоже через свой предел перейти не могут, никто внутрь мертвой машины не полез, никто не хочет по кускам собирать сгоревшую человеческую плоть. Воевать? Ладно, а куда деваться. А туда? Нет, только не я!
– Посмотрим…
Приносят резиновый общевойсковой защитный костюм и противогаз. Все грязное, слежавшееся, провонявшее солярой. На солнцепеке, в сорокаградусную жару, напяливаю на себя резиновый плащ с капюшоном, резиновые сапоги, надеваю перчатки, натягиваю на голову шлем-маску противогаза и…
Сначала один вытаскивал, потом еще один в ОЗК и противогазе помогать спустился, у люка то, что от ребят осталось, их товарищи принимали. По кусочкам экипаж собрали – механик-водитель, оператор-наводчик, командир машины. Кто кем был, уже не разберешь. Но хоть так, все лучше, чем пеплом на чужой земле оставаться. Все собрали.
Еле вылез из машины, срываю противогаз, снимаю и бросаю на землю перчатки, рву застежки ОЗК, сбрасываю плащ, скидываю высокие резиновые сапоги. И все равно остается, как прилип ко мне, запах обугленной человеческой плоти. Нечего на меня так смотреть! Это не слезы, очень сильно вспотело у меня в противогазе лицо, вот и кажется вам, что градом текут по моим щекам слезы, а это всего лишь пот. А хоть бы и слезы! Кому какое дело? Все быстро высохнет на безжалостно-ярком афганском солнце, даже следов не останется.
– Твои фляги, – достает из сумки и протягивает мне «медицинский коньяк» военврач. Он уже не красный, бледен до синевы.
– Не надо, – отталкиваю его руку. Не надо, я уже досыта этой войны нахлебался, до блевотины, и не поможет тут сердечное лекарство, даже если оно настояно на спирту.
– Сам-то дойдешь? – отводя глаза, спрашивает стоящий рядом офицер, командир расстрелянной головной походной заставы.
А я раньше и не знал, что солнце черным бывает, или это так в глазах у меня потемнело? Бьет меня на жаре ледяная дрожь. Через десять лет, во время прохождения криминалистической практики, я упаду в обморок, когда увижу, как привычно разделывает патологоанатом тело в морге. «Ты прямо как баба, – чуть презрительно бросит мне грязный, пропитанный мертвечиной санитар, убирая от моего лица нашатырь. – А если бы ты на войну попал? Уссался бы там, небось?!» Нет, я не уссался на войне, просто через десять лет ударил по мне из памяти запах обугленной человеческой плоти. А я так надеялся, что все забуду. Но это когда еще будет… А пока тут, в Афганистане, весной восемьдесят второго года я, даже не слыша своего голоса, отвечаю не смотрящему на меня офицеру:
– Дойду…
И ухожу.
– Уже успел? – раздраженно и тихо спрашивает Сашка Петровский, отведя меня подальше от машины, в которой уже сидит мой бывший взвод. – Где ты нажрался? Где ты тут умудрился пойло-то найти?
А я и не заметил, как до машин дошел. Все готовы к движению. Подальше от этой дороги, подальше от места этого боя. Как можно дальше от войны.
– Помогите ему сесть, – не услышав ответа и повысив голос, коротко приказывает ротный, – он же на ногах не стоит.
Двое солдат ловко спрыгивают и, подсаживая, помогают мне залезть в темный кузов машины.
От выкуренного час назад косяка, от впитавшегося в кровь алкоголя, от прошедшей изматывающей рвоты, от жары, от войны, сознание прячется в беспамятство, и я закрываю глаза…
Через два дня я и еще сто моих товарищей из бригады были демобилизованы. Почти весь призыв весны восьмидесятого года ушел в одну отправку. Двадцать восьмого апреля 1982 года война для меня закончилась. Была радость, было ощущение приближающегося счастья, была надежда, что теперь-то все будет только хорошо. И только где-то там, в глубине своей души, уже тогда, в апреле восемьдесят второго, я знал, что это были самые страшные, тяжелые и самые лучшие годы моей жизни.
Ну вот и все. Если ты до конца дочитал эту книгу, то, кто бы ты ни был, мы прошли с тобой по дорогам и горным тропам этой войны. Пусть и на время, но и ты стал бойцом десантной роты, а я всегда рядом с тобой был. Ты видел то же, что и я. И теперь, прощаясь с тобой, я за нас обоих говорю: «Прощай, Афган, прощай. Прощай, вот только все равно, сколько ни прощайся с тобой, ты навсегда останешься в нашей памяти раной, которая не хочет заживать».