Мы узнаём-слышим, что сначала Смешного постигло одно тоскливое, леденящее убеждение, «убеждение в том, что на свете везде всё равно. Все равно, был ли свет прежде, есть ли сейчас, будет ли когда. Это «всё равно» — абсолютное духовное небытие, по сравнению с которым и физическое — лишь мираж. Это «все равно» — какое-то мертвое, безнадежное время.
«И добро бы я разрешил вопросы; о, ни одного не разрешил, а сколько их было? Но мне стало все равно, и вопросы все удалились.
И вот, после того уж, я узнал истину. Истину я узнал в прошлом ноябре, и именно третьего ноября...»
В тот вечер он сидел у приятелей. «Они говорили о чем-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было всё равно, я это видел, и они горячились только так».
Только ихнее «всё равно» было горячим (а его — леденящим). Только они вовсе не страдали от него — напротив (а для Смешного — это смерть заживо). Но ледяное или горячее, оцепенело-бесстрастное или восторженно-суетное, это было — «всё равно». И можно ли сказать, что ихнее, самообманное и самолюбующееся,— лучше? Оно еще больше укрепило Смешного в своем. Их мираж еще беспощаднее обнажил (для Смешного) пустоту. У него: так как «все равно», то и нет никаких вопросов. У них: так как «все равно», то вопросы кипят, но вопросы эти лишь прикрывают эту пустоту.
«Они говорили о чем-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было всё равно, я это видел, и они горячились только так». Так ли уж много разговоров, собраний, коллоквиумов, симпозиумов, конференций не попадут в эту картинку? Так ли уж мало из них заслуживают такого эпиграфа? И у кого на памяти, на совести нет таких случаев? «Горячились только так»...
Смешной молчал, молчал, да вдруг и высказал:
«Господа, ведь вам, говорю, всё равно». Они не обиделись, а все надо мной засмеялись. Это оттого, что я сказал без всякого упрека и просто потому, что мне было всё равно. Они и увидели, что мне всё равно, и им стало весело».
Представим себе эту сцену...
Еще добродушная компания случилась, а в другой...
Он выходит. Между разорванными облаками — бездонные черные пятна. «Вдруг я заметил в одном из пятен звездочку и стал пристально глядеть на нее. Это потому, что эта звездочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя... А почему звездочка дала мысль — не знаю».
«И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка. Улица уже была пуста и никого почти не было. Вдали спал на дрожках извозчик... Она была от чего-то в ужасе и кричала отчаянно: «Мамочка! мамочка!» Я обернул было к ней лицо, но не сказал ни слова и продолжал идти, но она бежала и дергала меня, и в голосе ее прозвучал тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук...»
А он? Он... прогоняет ее! Топает. Кричит. И уходит к себе на пятый этаж, стреляться.
«И уж, конечно бы, застрелился, если б не та девочка».
На него нападает один вопрос: почему он все-таки жалеет девочку («Я помню, что я ее очень пожалел; до какой-то даже странной боли и совсем даже невероятной в моем положении»)? Почему — ему же все равно, а сейчас, перед смертью, особенно? Значит, не все равно?
И еще один вопрос: а соверши он какой-либо срамной поступок и очутись на другой планете, где об этом никто ничего не знает, было бы ему все равно?
«Одним словом, эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел. У капитана же между тем стало тоже все утихать: они кончили в карты, устраивались спать и лениво доругивались. Вот тут-то я вдруг и заснул... Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели не все равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне истину?»
Здесь уже другое «все равно», новое. Не пропустим его, вслушаемся. У Достоевского здесь тончайший и сильнейший контрапункт. Действительно, как в музыке. Одно и то же слово, выражение превращается вдруг в свою собственную противоположность и сталкивается с самим собой, прежним. Было: все равно (горячо спорить или молчать, сидеть или действовать, существовать или убить себя), потому что истины нет. Стало: все равно (верят или не верят, приснилось или не приснилось), потому что истина есть. Было: смерть, самоубийство. Стало: «О, теперь жизни и жизни!» Было: мертвое время, стало: живое.
И не пропустим еще один контрапункт: «Мне стало все равно, и вопросы все удалились» — «я вопросами отдалил выстрел».
Сон о звезде и девочка — спасли.
Девочка и звезда — предельно конкретный и предельно обобщенный (но одинаково живой) образ совести.
Спасла совесть: весть о беде девочки, о беде людей, весть о своей вине.
То, старое, «все равно» и было затуханием, умиранием совести.
Во сне она, совесть, воскресла.
«Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающей ясностью, с ювелирски мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе... перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка, и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце».
Может быть, самое странное в снах — это то, что во сне просыпается совесть, спящая наяву.
«Перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка» — перескакиваешь к совести.
«Останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце» — останавливаешься на точках совести.
Убитая днем, она и оживает ночью, но как: «здоровая» на людях, растленная и самодовольная, она вдруг кричит от боли в абсолютном одиночестве сна, ужасается самой себе, вершит над собой свой страшный суд, казнит себя или предупреждает. Самообманный ум, успокаивающий, заговаривающий совесть человека наяву, во сне разоблачается. В кошмаре снов срываются все и всякие самообманные маски. Это лишь наяву ум может сколько угодно развивать свои теории «преступления по совести», обманывая себя (в первую очередь себя) и других «успокаивающими, славными словечками». Но сны — обнаженная совесть, здесь все выходит наружу. Самообманных снов не бывает.
Во сне (после своего самоубийства во сне) Смешной и попадает на другую планету, где живут «дети солнца».
«Знаете ли, я скажу вам секрет: все это, быть может, было вовсе не сон! Ибо тут случилось нечто такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне... О, судите сами. Я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду. Дело в том, что я... развратил их всех!
Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех!.. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи».
Смешной человек попал на новую Землю, к новым людям — но он прежний попал, принеся в себе какую-то «трихину». И не они его переделали — он их. Не «среда» (там прекрасная) его победила (то есть его подполье, его «трихину»), не «среда» его спасла — он погубил ее. Чем? Ложью? Просто ложью, красотой лжи?
«О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность — жестокость... О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись, и стали расходиться и разъединяться». А до этого: «У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, служит единственным источником почти всех грехов нашего человечества».
Читаешь, перечитываешь эти страницы, и то как будто на мгновение что-то раскрывается, то опять исчезает. Здесь много мучительно неясного, непосильного и в то же время столь же мучительно точного, а непосильность эта, может быть, непосильность вынести истину?
Ясно, однако, что ложь, красота лжи — лишь средство, средство самоутверждения, самовозвышения за счет унижения других, орудие самолюбия. Смешной и заразил их самолюбием, а точнее, быть может, умолюбием. Тоже «трихина», тоже «атом чумы». «Гнусный петербуржец» (как его тысячу раз изображал, изучив, Достоевский) — это человек, который — при всем своем чудовищном и подпольном самолюбии — готов стерпеть, простить, проглотить даже, облизнувшись, любые упреки, любые обвинения в свой адрес (в нечестности, в бессовестности, в жестокости, в недоброте), но не простит только одного: малейшего сомнения в его уме, то бишь в «таланте», в «гении». А уж обвинение-то в недоброте склонен или вовсе не заметить, или даже в заслугу себе поставить и очень умно объяснить, что недоброта необходима, потому что неизбежна, а главное, дескать, она всегда умнее доброты, стало быть, лучше, нужнее, правее, «прогрессивнее». Хотя в глубине души его живет убеждение противоположное — то, о котором проговаривается вдруг Раскольников Разумихину: «Ты всех их добрее, то есть умнее».