Швырнув пустую миску к двери, я растянулся на матрасе. Хотел было уснуть, но это не удалось. Едва лег, как в мою голову сейчас же хлынул поток мыслей. Обрывки их текли, смешиваясь и ни на секунду не задерживаясь в мозгу. Тогда, за несколько часов, я передумал, кажется, обо всем, о чем только можно думать: начал с жизни и смерти, а кончил решетчатым тюремным окном. Эта последняя мысль заставила меня в страхе вскочить с матраса и бросить быстрый взгляд на окно моей предсмертной квартиры. Оно было совсем черное и перекладины его решетки сливались с просветами между ними. Сумерки за окном давно сгустились в ночную мглу, а под потолком камеры назойливо-ярким светом горели электрические лампочки.
"Они придут за мной. Скоро придут. Прошлой ночью не успели. Расстреляют в эту", — подумал я, холодея от нестерпимого приступа страха.
То, что было дальше, я помню смутно, обрывками. Помню, что до самого рассвета в полубреду, в состоянии полубезумия метался по камере, кричал от подступающего ко мне вплотную ужаса и, охваченный предсмертной тоской, молился; весь дрожал в холодном поту и задыхался от внутреннего, опаляющего кровь жара, в отчаянии валился на матрас и сейчас же вскакивал с него, вздрагивая от малейшего шума в коридоре.
Из всех доносившихся оттуда звуков самыми ужасными казались мне еле слышные шаги тюремщиков, приглушенные ковровыми дорожками. У меня было ощущение, как будто сапоги конвоиров ходят по моей пылающей жаром голове, упорно вталкивая в нее каблуками то, о чем мне так хотелось не думать:
"Теперь идут за мной… На этот раз за мной… Сейчас возьмут меня… Вот откроется дверь… Вот вызовут… Вот спросят: "кто на Бы?.."
Когда Петр Евтушенко говорил, что советская власть его "сотни раз без пули расстреляла", мне это было не совсем понятно. Теперь тысячами смертей умирал я сам. Только моя ежесекундная смерть была много раз хуже, чем его. Я умирал в одиночестве…
На рассвете в тюремном коридоре прозвенел звонок подъема от сна, и лампочки под потолком погасли. Совершенно обессиленный и очень близкий к помешательству упал я на матрас. Только три ощущения владели тогда мною: невыносимая усталость, нестерпимая головная боль и радость от того, что я еще жив. Очень хотелось спать, но я не мог закрыть глаза, их веки не повиновались мне. Не мог я унять и мелкую беспрерывную дрожь рук и ног, несмотря на все мои старания.
Только к полудню удалось мне уснуть, хотя это, собственно, был не сон, а тяжелая, не дающая отдыха дремота. Задремав, я сейчас же просыпался и спустя несколько секунд снова впадал в дремоту. Так продолжалось до вечера, а затем опять наступила ночь "тысячи смертей". За весь день я не ел ничего, но голода не чувствовал. Его совершенно подавила лихорадка предсмертного страха…
На пятые сутки эта лихорадка внезапно прекратилась, сменившись полнейшей апатией и равнодушием ко всему. Как многие заключенные до меня, я переболел "болезнью смертников"; теперь смерть уже не страшила меня и я, подобно Петру Евтушенко, желал, чтобы она пришла скорее. Ночной шум в коридоре уже не производил на меня никакого впечатления. Только одиночество тяготило; хотелось слышать человеческий голос, видеть рядом с собой лицо сокамерника, пусть даже самого последнего урки…
Утром я с аппетитом съел миску баланды с двумя пайками хлеба и запил их кружкой кипятка. У пришедшего забрать посуду Опанаса Санько спросил нетерпеливо:
— Когда меня на вышку возьмут? Он ответил неопределенно:
— Не торопись! Сиди! Возьмут!
— Скоро?
— Скоро, скоро, — отмахнулся он от меня рукой, как от назойливой мухи и вышел из камеры.
— Скорее бы, — тоскливо вырвалось у меня ему вслед.
Теперь это было мое единственное желание, рожденное одиночеством в камере "подрасстрельных".
Особенно религиозным я до ареста не был. В Бога, конечно, верил, но молился редко, а в церковь ходил только по большим праздникам 2–3 раза в год.
Родился я в глубоко верующей семье, но воспитание получил частично антирелигиозное в школе и пионерском отряде. Это воспитание, хотя и не уничтожило во мне веру в Бога, но все же, до некоторой степени, подавило: ее. Жизнью церкви и вопросами религии я не интересовался. Когда в городах, станицах и селах Северного Кавказа закрывали церкви и гнали в тюрьмы и концлагери священников, мне было жаль их. Однако, эта величайшая в истории Русской церкви трагедия не доходила до моей души и сердца; я не переживал от так болезненно, как другие, по-настоящему верующие люди. В детстве мне приходилось читать о мучениках за веру, позднее я слышал о таких же мучениках при советской власти. Они рисовались мне бледными тенями реальности, книжными схематическими фигурами. Представить их себе живыми, яркими, реальными я не мог.
Моя вера была неглубокой, не идущей из души, а привычной, унаследованной мною от родителей. В будущем я, вероятно, стал бы равнодушным к Богу, нерелигиозным человеком, каких немало было вокруг меня. Этому моему духовному падению помешала тюрьма. Ярчайшее выражение советской власти — тюрьма НКВД — увеличила и укрепила мою веру в Бога.
Из всех узников советских тюрем, с которыми мне пришлось встретиться, большинство в духовном отношении было таким же или почти таким, как и я. В детстве или юности они верили в Бога и молились Ему, но с течением времени, под влиянием советского бытия, их вера слабела. Живя и работая в условиях установленного властью безбожного режима, эти люди боялись по-сещать немногие сохранившиеся церкви и, постепенно перезабыв молитвы, церковные заповеди и обряды, редко вспоминали о Боге.
Вторая, меньшая по численности, категория заключенных состояла из, так называемых, "убежденных безбожников". В нее входили коммунисты, комсомольцы, арестованные энкаведисты и те, которые назывались на воле "беспартийным активом". Почти все они стали безбожниками, однако, не по убеждению, а ради своей дотюремной карьеры или по требованию партийного начальства. Среди них хотя и попадались люди со специальным антирелигиозным образованием, но довольно редко. Это были, главным образом, работники райкомов партии и комсомола, антирелигиозных музеев, краевых и районных советов безбожников и лекторы-антирелигиозники.
Наконец, третью категорию, самую малочисленную, но высокую по качествам духовным, составляли люди, веру которых ничто не могло поколебать, не скрывавшие своих убеждений и всегда готовые за них пойти на страдания и смерть. Это были современные мученики за веру в Бога.
Таких мучеников за время моего сидения в тюрьме я видел более тридцати. Были среди них дряхлые старцы и юноши, православные священники и сектантские проповедники, ксендзы, муллы и раввины, пожилые колхозники и молодые рабочие, студенты и красноармейцы. На остальных заключенных, иногда даже на коммунистов и комсомольцев, они оказывали благотворнейшее духовное влияние. Каждый из них словами и делами в тюремных камерах направлял к Богу наши опустошенные, исстрадавшиеся души, поддерживал в них угасающие огоньки веры, и часто они, эти огоньки, разгорались в пламя. По-разному говорили нам о Боге Его подвижники и проповедники в тюрьме. Некоторые простыми бесхитростными словами, а иные с научными доказательствами и красноречием талантливых ораторов. Но не только говорили они, а помогая ближним своим, наиболее страдавшим узникам, учили и нас этому. Подвижники Божьи были арестованы не за преступления. Никто из них никаких преступлений не свершил. Их бросили в тюрьму по обычным в годы ежовщины, — для этой категории граждан, — обвинениям; "как социально-опасные элементы", "как служители культа, причастные к контрреволюции" или "за антисоветскую религиозную агитацию".
Почти всех их, за исключением нескольких, расстреляли. Это неудивительно. Ведь советская власть, с первых же дней существования, злейшими врагами своими считала "религиозников". Они были опасными для нее даже в тюрьме; мешали энкаведистам "обезволивать" заключенных, превращать людей в человеческое тряпьё. Судьба избежавших расстрела мучеников за веру была не легче участи погибших от чекистской пули. Их отправили в различные концлагери строгой изоляции.
Заключенные одной из следственных камер ставропольской тюрьмы прозвали 70-летнего священника о. Александра "тюремным утешителем". Этот старенький сельский священник жертвенно и умело врачевал наши души и тела. Под влиянием его бесед да, же арестованные коммунисты и комсомольцы, а также несколько надзирателей стали верующими в Бога людьми. По его очень мягким и деликатным настояниям, в камере возникла взаимопомощь заключенных и был устроен "камерный лазарет", в котором лечили людей, возвращавшихся избитыми с допросов. Краевое управление НКВД признало о. Александра "социально-опасным в условиях пребывания в тюрьме" и отправило в концлагерь строгой изоляции, расположенный в чумной зоне калмыцких степей. Впоследствии наш "тюремный утешитель" там и погиб.