И еще одно мне не понравилось — странные шеренги из стрельцов, вытянувшиеся по бокам вдоль дороги. В руках, несмотря на светлый день, пускай и пасмурный, горящие факела. Расставлены редко — один на полтора-два метра, но зато впечатляла длина шеренг. Начинались они прямо от лошадей, которые, может, потому еще и были столь перепуганы, а заканчивались невесть где. За близлежащим холмом дороги уже не было видно, поэтому я не мог определить, есть там кто-то или нет, но до холма и на нем самом стрельцы стояли.
Завидев меня, Иоанн заулыбался, словно удав Каа при виде Бандар-Логов, и, ни слова не говоря, настежь распахнул дверцу возка. В глубине его сидела Маша, вжавшаяся в спинку сиденья, бледная как смерть, и испуганно смотрела на меня. Взгляд как у затравленной лани. Сама повозка выглядела странно. Нет, с виду все как обычно — и облучок для возницы, и с остальным нормально, вот только…
Во-первых, не принято тут возить цариц вот так вот, открыто. Нагляделся я на здешние нравы. От восточных они отличаются лишь тем, что жены знатных князей, бояр и окольничих не носили паранджи и чадры да не имели евнухов, а так… Не помню, чтоб хоть одна катила не в наглухо закрытом возке, а в эдаком, без крыши и с невысокими стеночками.
Во-вторых, количество коней. Оно тоже неправильно. Здесь, насколько я успел понять, своя градация, согласно которой царице положено не меньше четверки. Ну да, точно, когда Колтовскую везли к пристани, ее возок тянули именно четыре лошадки, а ведь Анна Алексеевна была, считай, уже бывшая, в то время как моя Машенька…
Толпа тоже была странная. Состояла она почти сплошь из стрельцов. Бояр и прочих вельмож в ней можно было насчитать десятка два, не больше. Разумеется, не обошлось без присутствия моего несостоявшегося тестя. Только выглядел Андрей Тимофеевич уж больно странно и смотрел на меня, как побитая собака, — уныло и тоскливо. Эдакая вселенская скорбь и безнадега.
Я еще не подошел вплотную, как Иоанн отдал какую-то команду Истоме, и тот вместе с остальными стрельцами принялся бесцеремонно теснить всех бояр подальше от возка. Почти всех. Не тронули они только Долгорукого, который, наоборот, подошел поближе.
— Заждался я тебя, — добродушно попенял мне царь. — Тут, вишь ли, царица моя в мыльню засобиралась — по обычаю так положено. — Он заговорщически понизил голос, хотя расторопные стрельцы уже раздвинули всю толпу метров на тридцать. — Да без того, чтоб с тобой повидаться, никак. Ну прямо вовсе никуда, — посетовал он, продолжая злобно буравить меня своими колючими глазками. — Даже в опочивальне ныне всю ноченьку напролет токмо о тебе и сказывала.
— Государь! — промычал старый князь и опустился на колени — то ли вымаливал прощение за недогляд, то ли не держали ноги.
— О тебе речь опосля вести станем, — буркнул Иоанн. — Ныне покамест о моей ладушке разлюбезной говоря идет. — И замолчал, с любопытством ожидая моей реакции.
Каюсь, но я не оправдал его надежд. И в ноги не упал, и сапоги его вылизывать не принялся, моля о прошении, и даже не сказал ничего в свое оправдание. Ни словечка. А зачем? И так все ясно. Это вот с ней ничего не понятно. Что за мыльня такая? Обряд? Обычай? Или ерничает[84]? Тогда что задумал на самом деле?
Наше дружное молчание Иоанну пришлось не по душе. Он властно махнул рукой, чтоб все отошли еще дальше, и презрительно буркнул князю:
— Поди прочь, старый пес. Издаля на свою дщерь подивуешься, а тут неча…
Долгорукий не вставал, продолжая причитать:
— Царь-батюшка, смилуйся. Верой и правдой… всю жисть… сам себя порешу, токмо прости ее, неразумную…
Видя, что старик оказался непослушным, Иоанн махнул стрельцам. Подбежавший вместе с каким-то ратником Истома бесцеремонно подхватил Долгорукого под мышки и поволок к остальной толпе.
— Повинилась мне невестушка в любви своей греховной, — доверительно сообщил царь и снова сделал многозначительную паузу — вдруг непокорный фрязин все-таки начнет каяться.
Зря он. Не подумал. Лично мне терять нечего. Совсем нечего. А потому я уже не молчал.
— Господь есть любовь, — сообщил я ему. — И у нас с ней любовь. Как бог заповедал. А что до венца она случилась, так любовь времени не выбирает. Думалось, что невелик грех, — помнится, кто-то даже просватал ее за меня. Не помнишь, кто это был, государь?
И сам в свою очередь уставился на царя. Что, съел?
— Я иное помню, — буркнул тот. — Теперь вижу, что мы с тобой и впрямь по жизни связаны — не разодрать. Разве что с кровью. Даже баб одних выбираем. Потому ты жив останешься. Токмо не больно-то радуйся. Я тебе… — Он не договорил, указав на Машу. — А ее отпущу, не сумлевайся. Иную себе найду. Нетронутых девок на Руси в достатке, а надкусанные яблочки мне грызть несвычно, потому порченая баба без надобности. Опять же — нешто я зверь какой. — И по-волчьи недобро оскалился, неумело изображая ягненка. — Как ты сказываешь — от бога любовь? Ну вот. Неужто я, божий помазанник, кой свой род от самого Прусса ведет, брата римского Августа, да супротив господа пойду?
«Ишь ты. Даже в такую минуту и то не забыл ввернуть, — восхитился я. — Интересно, кто все-таки придумал эту нелепую легенду о происхождении Рюрика от Прусса, который, дескать, ушел со своими людьми на север? Ну прямо-таки Шер-Хан какой-то: «А мы уйдем на север, а мы уйдем на север». Или это не он говорил? — Но тут же попрекнул себя: — Нашел о чем думать! Тут Машу выручать надо, а ты в цитаты ударился… Вот только никак не пойму, от чего спасать, а потому неясно — как. Отпускать ее он, конечно, не станет — брешет, козлина. Но тогда какую казнь он для нее задумал?»
— И не боись. Не трогал я ее, — неверно истолковал он мое молчание. — Кого там трогать, егда она всю ночь в ногах у меня валялась да об своей любви сказывала. Меня ажно завидки взяли — и чем ты так улестил девку? Небось в заморских землях наловчился. Ну ништо, у тебя теперь времени в избытке будет, расскажешь еще, как да что. — Он заговорщически подмигнул мне. — Вот отпустим твою любовь и обо всем обговорим. Как мыслишь, заслужила рай твоя греховодница? Блуд до венца больно тяжек, к тому ж без покаяния она — не боишься, что грех ее в ад утянет?
Мамочка моя! Что же это делается-то?! Какой такой рай?! Какой ад?! О них как минимум лет через пятьдесят говорить надо, а то и через все семьдесят — восемьдесят! А впрочем, спасибо за откровенность, хотя оно и так было ясно: жить моей Машеньке осталось всего ничего. Думай, Костя, думай! Да поторапливайся! Счет уже не на минуты — на секунды пошел.
— Что, разлюбезная моя супружница, — тем временем обратился он к Маше, — соскучилась по мыльне-то? — И тут же ко мне, и кнут в руке. — На-ка вот хлестани лошадок напоследок, чтоб бежали попроворнее. Али не зришь, яко твоя ненаглядная трясется. Так и, упаси господь, захворать недолго, а кому она, хворая, сдалась-то? — И полюбопытствовал: — Ты хошь бы всплакнул при расставании, а то вон очи сухи, словно и не люба она тебе.