А чудо?! Да какое там к чертям свинячьим чудо?! Сказано же — не бывает их! Может, когда-то давным-давно, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве, но уж никак не на Руси в шестнадцатом веке. Разве что гораздо позже и в более скромной обстановке, например, в Старицких пещерах.
Да и там, если вдуматься, то никакое оно не чудо. Достаточно на себя посмотреть да на свою невесту, а ныне чужую жену, и сразу все ясно. Чудо — оно радостное, звонкоголосое, там доброта побеждает, любовь торжествует, там главные герои в финале нежно целуются и впереди у них совместная долгая и счастливая жизнь, а тут…
Скорее уж какая-то злобная фата-моргана в той пещере поселилась. Вначале маску на себя напялит, чтоб увлечь, соблазнить, заманить, а потом истинное лицо показывает. Эдакий безобразный оскал беззубого рта-провала среди многочисленных коричневых морщин. Только губы кажутся молодыми, а приглядишься — и тут обман. Красные они от запекшейся крови таких простаков, как я…
Я даже особо не пил — не хотелось. Да и ел тоже нехотя — кусок в горло не лез. Улыбку, правда, изображал исправно, а сам все думал, глядя на Машу, и совершенно не представлял, что мне теперь делать. В голове шумело какое-то разноголосье — от лютой ярости до тупой отрешенности. В единый шипящий клубок, словно змеиная свадьба, сплелись любовь к Маше и ненависть к царю, желание что-нибудь предпринять и понимание, что надо сидеть и терпеть. От этой сумятицы временами перед моими глазами все подергивалось какой-то зыбкой дымкой, а лица окружающих начинали плыть, колыхаясь и искажаясь в этом мареве.
Лишь иногда сквозь туман я чувствовал устремленные на меня взгляды: внимательно-пытливый — Бомелия; сочувственно-тревожный — Годунова; сурово-непреклонный — Истомы, стоящего у стены; чуточку виноватый, но в то же время и блаженно-счастливый — старого князя Долгорукого, моего несостоявшегося тестя; надменно-торжествующий — Иоанна. А поверх них все та же жалобная мольба из синего небесного омута: «Помоги! Спаси!» А еще, но уже позже, ближе к концу застолья, я прочитал в ее взгляде прощание.
Навсегда.
Прощание и… прощение.
Вот только сам себя я простить не мог.
Да и не хотел.
Нет, я и тут не смирился. Я не выиграл, но… выиграл. Телом она его, а душой все равно моя. И тело ее тоже не только было, но и будет моим! Обязательно! Дай только срок! Рано или поздно, но все равно это случится. Возьму я реванш. Непременно возьму!
Но стоило мне представить, что произойдет сегодня ночью, — сердце кровью обливалось. Не передо мной — перед ним она снимет свой подвенечный наряд и не со мной — с ним ляжет на заботливо приготовленную постель. И даже если она закроет глаза, чтобы попытаться представить на его месте меня, ей это не поможет. Если бы она не была со мной тогда, весной, как знать, но мои ласки Маше слишком хорошо знакомы, а потому у нее ничего не выйдет — воображение попросту откажет под неудержимым натиском жестокой действительности и грубой бесцеремонной похоти.
«Ну, историки, мать вашу! — зло проклинал я их, костеря на чем свет стоит. — С виду приличные люди, добросовестные, слова худого не скажешь, а на деле взять — шаромыги шаромыгами! Что же ты, господин Карамзин, о таком важном факте и ни гу-гу?! А ты, Соловьев, почему промолчал?! А ты, Костомаров, как упустил?! А ты, Скрынников, почему не подсказал?! Аты, Ключевский, как прошляпил?! А ты, Володихин, куда смотрел?! Братцы, вы что же, в заговор против меня вступили?! И не совестно?! Мало того что судьба-зло дейка финт за финтом выкидывает, так еще и вы на царской стороне против меня сыграли! Если б я знал, то совсем иначе себя вел. Я ж ее давно бы утащил, увез, унес, украл и прочее. Неужто стал бы дожидаться такого?! Эх вы!»
Так и метался по своей светлице, не находя себе места, а секунды с минутами меж тем все щелкали и щелкали. Тик-так — час долой, тик-так — за ним другой, тик-так — ночь прошла, тик-так…
Лег уже засветло, брякнувшись не раздеваясь, но заснуть не пришлось — не дали. Снова Годунов. Явился не запылился. Теперь-то что от меня нужно? Вроде вел я себя тихо и пристойно. Так пристойно, что до сих пор тошнит от воспоминаний. Так какого…
— Что случилось?! — вскочил я как ошпаренный.
Еще бы — вскочишь тут. Лицо у Бориса белое, ни кровиночки, в глазах — пелена ужаса. Неужто с Машей что-то?! А иначе зачем бы он ко мне в такую рань приперся? Ему-то как раз сейчас поспать бы не мешало — всю ночь возле царской опочивальни на коне рассекал, как я когда-то на его свадебке, а он ко мне — это как? Точно случилось!
— Сказывал же тебе, чтоб не ходил ты на пир, — простонал он. — Глядишь, она бы и промолчала. А теперь не знаю, что и будет.
Оказывается, не выдержала Маша да во всем царю и покаялась, чистая ее душа. Мол, полюбила она фряжского князя Константина, да и ныне сердце ее только одного его и любит, а уж ты, государь, не гневайся. Он с утешениями, мол, сердцем — не телом, а она…
— Если б хоть не сразу обо всем поведала, а потом, когда царь уже натешился, — одно. Тут куда ни шло, — рассказывал Борис. — А то ж она и разоблачиться не успела, сразу в ноги метнулась.
— А ты как все услыхал?
Услышишь тут, — махнул он рукой. — Она-то тихо сказывала, зато он ревел, яко тур подраненный. Ну и величал ее всяко — обманщица, греховодница, блудница, стыд всякий утратила, коль до свадебки честной такое учинила. Ты что же, князь, и впрямь с нею… — Не договорив, он в страхе уставился на меня.
— Люблю я ее, — мрачно сообщил я вместо ответа. — И она меня любит. Вот и…
Борис тут же, не сводя с меня испуганных глаз, шарахнулся назад, словно от прокаженного. Прислонившись к дверному косяку, он глухо произнес:
— Я ж сюда опять по его повелению заглянул. Он повелел. Токмо будить воспретил. Сказал, чтоб я поглядел тихонько — на месте ли ты, да стражу у дверей выставил. Я… сейчас за стрельцами пойду. Много ли, мало, ан времечко у тебя имеется, потому как я спешить не стану. А боле мне тебе подсобить нечем — ты уж прости, княже, и… прощевай. — Он низко поклонился и вышел.
Вообще-то надо было бежать. Шансы на спасение, хоть и мизерные, у меня имелись. Целых пять минут, а то и все десять — это о-го-го сколько! Но в том-то и штука, что я не мог пуститься в бега. После того, что она сказала царю, удрать было бы с моей стороны верхом подлости. Самое настоящее предательство, и не чего-нибудь, а любви…
Такое даже не смертный грех. Это что-то сродни Иуде, даже хуже. Да-да, хуже. Он-то предал не любимую, а учителя. К тому же имел на это какие-то весомые причины, с корыстью не имеющие ничего общего, иначе не вернул бы потом тридцать сребреников. Просто история не знает истинных мотивов или не хочет о них говорить — получается, какое ни есть, а оправдание предательства. Моему же их нет вовсе и быть не может.