— Неужели Вы можете здесь работать, Николай Степанович!
— О, большая скученность людей мне не мешает. Я очень хорошо могу отключать сознание от окружающего.
«Пустыня? Я ее не заметил. Я ехал на верблюде и читал Ронсара», — вспомнилась Жене одна из Гумилевских фраз, брошенная кому-то в несказанно давние времена…
— Мне доводилось читать Гюисманса под гаубичным обстрелом…
«Но тогда я был спокоен. Риск жизнью не мог поколебать моего внутреннего мира: то же, что происходит со мной здесь, колеблет его», — этой фразы Женя не произнес вслух.
— Так в чем же причина Вашей меланхолии? Не смерти же Вы боитесь, в конце концов?
«При всей нашей с Ржевским склонности к бретерству мне остается в этой игре только подыгрывать, — невольно отметил Женя. — Бретерство Гумми — это бретерство высшей пробы. Это „не смерти же Вы боитесь?“ бесподобно. Ржевский бы оценил. Чуть не подумал: жаль, что его тут нет», — Женя негромко рассмеялся.
— Нет, разумеется. Я думал вот о чем, Николай Степанович: мне крайне жаль, что у меня недостанет сейчас душевной силы возлюбить и простить весь этот сволочной кровавый сброд… Я знаю, что это надобно непременно сделать, и… не могу. Не могу, понимаете? Сказать по чести, меня изрядно пугает то, что, стоя одной ногой в могиле, я, вероятнее всего, так и не смогу отрешиться от злобы и простить…
— А не слишком ли много Вы раздумываете о Ваших палачах? — На этот раз салонно ироническая интонация Гумилева неприятно кольнула Женю. — Милый Женичка, ведь это прежде всего — люди вопиюще дурного тона.
— Я не понимаю Вас, Николай Степанович. Вы заботитесь о том, как бы не уронить себя слишком серьезным взглядом на людей «дурного тона», пусть они будут даже Вашими убийцами. Но согласитесь, ведь перед лицом смерти это все уже… неуместно.
— Открою Вам маленький секрет, Женя. Избави меня Бог ломать комедию пред ликом Смерти. Но, Женя, эти люди, разве они тут хоть в какой-то степени — при чем? Вспомните, разве не смешна их претензия на то, что это они перерубают нить, которую не они привязали? Разве не унизительно было бы для нас с Вами считать, что к нашему переступлению через таинственнейший из порогов могут иметь хоть какое-то отношение взгляды и планы людей, мировоззрение которых сводится к Эрфуртской программе? Это nonsens, Женя. На уровне совершающегося таинства этих людей — нет. Есть тленная оболочка и бессмертная душа И есть вечность, ослепительный занавес которой раздвигается сейчас перед нами. Есть устремленность к Мировой Душе, благость которой касается каждого из бедных детей земли, даже тех, которые воображают сейчас, что решают нашу судьбу, и которых я отнюдь не прочь позлить завтра, или когда они там соберутся нас расстреливать… А нам надлежит собираться в путь, и благословение Господне да будет с нами.
— Николай Степанович, Вы… — Женя вскинул подбородок и ушел продолжительным черным взглядом в серо-стальные глаза Гумилева. — Вы даже больше своих стихов.
Еще на пятые сутки в общей камере установилось нечто наподобие ночного дежурства Дежурили по двое — час, затем будили следующую пару — и так до утра. Сменяясь, дежурные передавали друг другу общий запас импровизированных бинтов, надобность в которых могла возникнуть ежеминутно. В этот раз, когда за лязгом запора тело вновь прибывшего тяжело растянулось на полу, дежурили Орловский и Гумилев. Пока Николай Степанович поспешно разжигал самодельную коптилку, Орловский приподнял новичка за плечи и устроил голову у себя на коленях.
— Господи, мальчишка… Не из Ваших?
— Кажется, пару раз я его видел среди своих, но имени не знаю… Вы слышите нас?
Глаза невидяще скользнули по склонившимся лицам Орловского, Гумилева и уже подбежавшего к ним Владимира Таганцева. Заботливые руки расстегивали одежду, выискивая повреждения, мягко скользнули по телу. Кто-то уже смачивал в жестянке с водой носовой платок.
Подошедший вслед за Таганцевым Женя резко, всем телом вздрогнул: жестковатые темно-русые волосы, слипшиеся в крови на высоком правильной формы лбу, были так же знакомы, как и запекшиеся губы, временами пропускающие негромкий стон… Не может быть!! Это — сцена двухлетней давности! Это — бред, чудовищный, больной бред! Ведь он — в Париже! В следующее мгновение Женя узнал мальчика, дежурившего когда-то под окнами квартиры Шелтона.
— Кости целы, хотя били здорово. А это еще что такое? — Таганцев нагнулся и поднял какой-то небольшой предмет, вывалившийся из куртки молодого человека.
Это была маленькая, изрядно обгрызанная и покрытая чернильными пятнами школьная линейка. Женя разглядел старательно выведенную букву «Т» и начало второй, скрытой под кляксой, буквы инициала.
— Такие вещи не хранят просто так. Надо сохранить, пока он не очнулся.
— Пока идет не к этому: его сильно лихорадит, очень сильно, он скоро начнет бредить.
«А все-таки странно, что меня опять тащат на допрос — я рассчитывал, что отбил у них охоту со мной возиться», — подумал Женя, переступая порог знакомого обшарпанного кабинета.
Петерс был не один: он стоял у письменного стола, с какой-то с трудом подавляемой суетливостью показывая разложенные бумаги сидящему за ним человеку.
— Так что — сами видите…
— Благодарю Вас, Яков Христофорович, — холодно произнес сидящий за столом, поднимая глаза на Женю. — Это — на допрос?
Женя, по многолетней защитной привычке рассеивая взгляд, встретился глазами с незнакомцем, который представлял собой распространенный тип комиссара: впалые щеки, острая бородка, старая застиранная гимнастерка… Впрочем, впечатление это было мимолетным Смотревшие на Женю глаза были глазами рыбы: это был мертвящий, студенисто-черный, холодно выжидающий взгляд — от столкновения с ним становилось неприятно беспокойно. Руки казались вялыми и безвольными. От этого человека вообще исходило непонятное ощущение скрипучего деревянного каркаса, который держит что-то очень желеобразное, холодное и вялое.
Незнакомец почти сразу перевел взгляд в бумаги.
— Это — Чернецкой, Вы утром интересовались…
— Ах да… Можно его досье? Благодарю. Так… Садитесь, Чернецкой… Г-м… девятьсот первый год, февраль… бывший дворянин, офицер, данных о семье не имеется…
Петерс с удивлением отметил, что молодому человеку, казалось, изменило спокойствие.
— Нам хотелось бы дать Вам последнюю возможность спасти свою жизнь.
— Оставьте меня в покое! Я не желаю с вами разговаривать.
…Откуда так неожиданно взялся этот вызывающе грубый тон вместо прежнего иронически-вежливого? Взгляд волком, исподлобья. Тогда еще, может быть, и возможно что-то выжать — значит, нервы сдали. Значит — притомился, голубчик. Значит — это великолепное безразличие к смерти было всего-навсего игрой, хорошей, убедительной, но все же игрой, на которую больше не хватает сил… Да на самом-то деле что он, не человек, что ли?