Я отложил газету, в которой не было ровным счетом ничего любопытного.
– А что, – сказал Кокошкин, – вы из вашего окна много надзираете за здешними молодыми особами?
Почему-то он упорно возвращался к этой теме, но спрошено было с таким простодушным доброжелательством, что я не нашел в себе силы сердиться и признал правоту моего собеседника.
Петр Андреевич приметно помрачнел. Он сжал кулак и постучал себя по колену.
– Русскому офицеру следовало бы вести себя осторожнее. Приходилось ли вам наталкиваться на минное поле? Ну так вот, сударь, это гораздо безопаснее, нежели очутиться вдруг в цветнике из девиц, поверьте старику. – (Старику было едва ли много за сорок, отметил я про себя.) – Случилось это лет за пять до моей счастливой женитьбы… – Он призадумался и не без удивления вынужден был признать, что с тех пор, как с ним случилось то примечательное происшествие, протекло уже почти пятнадцать лет.
– Стало быть, служил я в Царскосельском учебном полку и ожидал отправки на Варуссу. В те времена был у меня один добрый друг. Не думайте, – поспешно присовокупил он (хотя я в тот момент, разморенный ванной, ромом и скучной газетой, вообще далек был от каких-либо мыслительных упражнений), – не думайте, что, кроме этого одного, у меня вовсе не водилось друзей. Мы все, молодые офицеры, друг другу были как родные братья, но все же этот, о котором сейчас я рассказываю, то есть Ваня Штофреген, сделался мне ближе остальных. Мы даже в оперу на одни и те же представления ездили.
Штофреген был немец только по имени и по внешности – белесый такой; а все прочее в нем было совершенно русское, и ухватки, и обычай, и храбрость. Когда он задумывался о чем-либо, то становился точь-в-точь похож на ангела с готической церкви; но задумывался он редко, а чаще улыбался чему-то про себя, от чего девицы всех сословий одинаково млели и говорили, что Ваня Штофреген, должно быть, “очень добрый”.
Вы сейчас, наверное, пытаетесь угадать, – добавил мой собеседник, взглядывая на меня лукаво, – имелись ли в ту пору в моей наружности также какие-либо привлекательные черты, которые позволяли бы и мне претендовать на женское внимание? Ну так могу вас заверить, что были, – супруга моя находит меня таковым до сих пор! Вот женское сердце! Потому что никто ведь не рождается с подобным носом и прочими отличительными особенностями; все это приобретается с годами. Я был тогда молодец – совершенно другого типа, чем Штофреген… Да вот сохранился дагеротип, можете посмотреть.
Он взял костяной свисток, висевший на шнуре у стены, и дунул. Пронзительный звук разнесся по дому, и все полости моего скелета отозвались ответным гудением. В дверном проеме явилась Антигона в клеенчатом фартуке, повязанном поверх комбинезона. Руки ее были в резиновых перчатках. Она безмолвно уставилась на хозяина, не переступая порога.
Петр Андреевич несколько секунд глядел на нее, а затем со вздохом произнес:
– Нет, ничего… Ты сейчас сапоги отчищаешь? Ступай.
Она повернулась и удалилась. Петр Андреевич глянул на меня искоса:
– Супруга моя – дама строгая и порой бывает на мой счет подозрительна, оттого заводить в доме хорошенькую вертлявую горничную – такую, чтобы желания загодя угадывала, – я не дерзаю. В подобном положении Антигона – настоящее сокровище.
Я от души похвалил находчивость г-на Кокошкина.
– Что до дагеротипа, то он принадлежит к временам давно прошедшим… – С этими словами Кокошкин вышел в соседнюю комнату и вскоре вернулся с небольшой хорошенькой шкатулкой в бархатном окладе, откуда вынул дагеротип очень хорошего качества.
Слева на снимке, очевидно, находился Штофреген, о котором только что шла речь: он действительно был белес и худощав, с небольшими прищуренными глазами. Ничего особенно обаятельного в его наружности я не приметил.
Справа на дагеротипе стоял сам Петр Андреевич, и вот тут я невольно поразился тогдашней его древнегреческой красоте с ее правильными, уверенными линиями. Очевидно, возраст, нездоровье и сидячий образ жизни постепенно подточили это совершенство и почти совсем уничтожили его. Прежде я лишь слыхал рассуждения о том, что отсутствие правильных физических упражнений дурно сказывается не только на фигуре, но и на чертах лица; нынче же увидел это въяве и дал себе мысленно несколько клятв касательно отжиманий и работы на брусьях.
Петр Андреевич ревниво следил за мной.
– Ну, каков я вам показался? – осведомился он.
– Очень вы были хороши! – сказал я искренне.
– А вы небось и не верили?
Я пожал плечами.
– Я, Петр Андреевич, решил ничему не удивляться.
– Это разумно. – Он кивнул с одобрением. – Отчего же вы не спрашиваете про ту, что нами фланкирована?
Он отобрал у меня снимок, поднес к глазам и впился в него взглядом. Несколько секунд его губы беззвучно шевелились, а потом с них как будто поневоле сорвалось:
– Ну вот вам и Татьяна Николаевна! Давно я ее не видел, даже в мечтах она мне перестала являться… Дело прошлое, забытое, и не столько по ней я тосковал, сколько по моей молодости. Что, полагаю, вполне извинительно.
Он опять замолчал, лаская взглядом снимок и как будто не веря в то, что один из запечатленных на картоне – он сам.
Я молчал, уважая его задумчивость. Петр Андреевич запер снимок в шкатулку и накрыл ее сверху ладонью.
– Вы сейчас, должно быть, подсчитываете в уме мой возраст? – обратился он ко мне. – Ну так я вам просто скажу, что мне тридцать шесть. В ваши двадцать я, вероятно, кажусь вам стариком. Погодите лет десять и тогда убедитесь, что ошибаетесь! И в тридцать шесть все чувства живы, и в сорок, и даже, подозреваю, в шестьдесят они все еще не дремлют.
– Я вас вовсе не считаю стариком, – горячо возразил я.
Он и слушать не стал.
– Я выгляжу старее моих лет, но это потому, что я хворал.
По его тону я понял, что он, вероятно, одно время крепко пил, но теперь оставил это. Я не последовал примеру многих добродетельных особ и не разразился тирадой о том, какое глубокое уважение вызывают во мне раскаявшиеся пьяницы. Пьянство неумеренное оставляет на человеке клеймо на всю жизнь, оно оседает в складках его лица, постоянно напоминает о себе в мешках под глазами, в особенном выражении губ. Избавиться от этого напоминания о былом невозможно; может быть, оно к лучшему!..
– Все лица на сцене, – провозгласил Петр Андреевич. – Зеленоглазая Татьяна Николаевна, Ваня Штофреген и ваш покорный слуга. Нам троим едва минуло двадцать, а тут еще – поздняя весна, Царское Село, сирень, будь она неладна… Видели, как гроздья сирени тяжелеют от дождя? Вот так же переполнялось во мне сердце – и, как оказалось позднее, со Штофрегеном творилось нечто похожее…
* * *
Я возвращался в госпиталь под сильным впечатлением рассказанной мне истории. Образы Кокошкина, Ивана Штофрегена и Татьяны Николаевны преследовали меня; даже сон мой был беспокойным, а проснулся я вскоре после рассвета в слезах и понял вдруг, что слезы эти – хорошие, и что история достойна того, чтобы быть записанной. Я вытащил из тумбочки большой блокнот, где предполагал вести мои записки, и начал воскрешать на бумаге речи Петра Андреевича. Вскоре, впрочем, я увлекся, и вместо сухого пересказа получился у меня роман. Я работал над ним до самого моего выздоровления…
Вот он, на суд читателя.
* * *
Татьяна Николаевна Терентьева-Капитонова происходила из известного царскосельского семейства, которое дало России нескольких поэтов, одного недурного композитора, двух ядовитых мемуаристов и по самым скромным подсчетам не менее шестнадцати офицеров различных гвардейских полков. Ее родители имели большой дом в Царском, почти возле самого Феодоровского монастыря, и молодые офицеры расквартированных в Царском полков усердно торили туда дорожку, чему хозяева, имея на руках несколько дочерей и племянниц, вовсе не думали препятствовать.
Татьяна Николаевна, безусловно, блистала в этой сокровищнице как крупнейший бриллиант среди самоцветной россыпи, но не придавала своим триумфам большого значения. Нрав у нее был веселый, и она часто выставляла на вид свое умение дружить с мужчинами без всякой задней мысли. Так это, по крайней мере, обстояло с ее стороны; что до господ офицеров, то они почти поголовно были в нее влюблены. Но она стояла выше подобных предметов и мечтала сделаться врачом.
Подпоручик Кокошкин, которого друзья называли запросто “Петькой”, был от Татьяны Николаевны без ума. В отличие от многих, он по-настоящему влюбился – или воображал, по крайней мере, что по-настоящему, и оттого сильно страдал.
“Петька” Кокошкин был чудо как хорош: лоб, нос, подбородок, скулы – все черты его обладали античной лепкой, а черные брови и смоляная кудрявая челка над ними придавали ему вид трагический. “Ты, Петька, прямо не офицер, а ходячая иллюстрация к Плутарху”, – говаривал бывало ему лучший друг, Иван Штофреген.