– Я его тоже помню, – проговорил свекор. – А сыновья Игоря? Что с ними?
– Старший, княжич Володислав, погиб с отцом. Младший, Глеб, сейчас с матерью, с Ольгой. Где средний… где средний, никто не знает. Говорят, отец отдал его в воспитание сыну Ольга Вещего, Ясмунду.
– Если так, – вздохнул свекор, – я за него спокоен. Я не спокоен за нас… Они, те, кто ездили, – они ведь рассказали на вече о том, что видели в Киеве?
Муж только вздохнул в ответ. Вздыхали они похоже – непривычный и пугливый человек мог испугаться, услышав. Да и непугливые вздрагивали – похоже было на короткий глухой взрык спящего медведя в берлоге.
– Как утаить… рассказали.
– А может, и стоило утаить! – упрямо рыкнул свекор. – Может, и стоило. Уж лучше с напрасной надеждой в бою лечь, чем без всякой под ярмо пойти… ладно. Рассказывай.
– Что рассказывать… – хмуро проговорил в ответ муж. – Вече приговорило: идти под каганову руку, пока добром зовут. Русам не до нас, а мы второй Бадеевой рати не выдюжим…
Мужчины говорили о чем-то еще, о том, что снова отстроят Казарь, о болотных убежищах, о том, что опять придется уходить в леса, но она уже не слышала.
Бадеева рать.
Вторая Бадеева рать.
О первой все никак не могли забыть старики, хотя минуло уже за сто лет. Память о ней нависала над землею детей Вятко каждую ночь – полосу из звездного серебра по черному бархату неба тут многие называли не Трояновой тропою, как те, что живут на закате, а Бадеевой дорогой. Будто навеки застыли в небе искры бесчисленных пожаров, горящих городов и весок, вставших на пути царя Бадея[1], утверждавшего в хазарской державе новую веру.
Веру, по которой только исповедующие ее были людьми.
Это тогда подчистую лег весь род князя Вятко, что привел пращуров в леса из далеких вечерних мест, лег от мала до велика – кто не пал в бою, до того дотянулись наемные душегубы. В крае не осталось князей, кончилось княжение вятичей. Непросто далась лесная земля – сложил в той войне голову и сам царь Бадей, и сын его, и внук… но слишком велика была цена. А уцелевшие… одни склонили головы, готовые каждый год отдавать по девке из каждого рода, лишь бы пришедшая с полудня нелюдь перестала убивать и жечь. Другие – как ее предки – уходили в леса, на долгие десятилетия прощаясь с мирной жизнью, превратившись в ночные стаи хищных зверей.
Семьдесят лет. Семьдесят долгих лет прошло, семьдесят девушек с каждого рода стали рабынями, пока не пришел с полуночи под знаменем с Соколом Ольг-Освободитель.
Значит, снова. Снова тысячи купленных или пригнанных из-под палки убийц стоят у границ ее края. Они снова готовы жечь города, вырезая до младенцев в люльках, до старцев на завалинках, до собак на дворах и скота в стойлах, все, что дышит.
Женщина – освоившиеся в темноте глаза уже различали белеющую на стене руку – поглядела на свои тонкие пальцы почти с отвращением. Лапой бы когтистой быть этой руке, ей самой – стригой бы хищною летать в свите Трехликого. Обрушиваться с ночного неба на рабов кагана, рвать их мясо, пить их кровь – их, пришедших покуситься на свободу и честь ее народа, уже отнявших их у него! Лютым криком гнать, загонять в подпечки, за бабьи подолы трусов, неспособных понять, – вот с этими, с теми, что творили все это, – договариваться нельзя! Никак! Ни о чем! Ногти прочертили по бревнам стены бледные полосы, живот скрутило вдруг, и дом поплыл вокруг нее, накреняясь, будто ладья на речной волне, и пятнадцатилетняя женщина уже успела подумать, наполовину с испугом, наполовину с восторгом, что Бог Войн услышал ее и призвал, что сейчас дом распахнется в ночное небо и вскинутся за спиною черные крылья… когда поняла, что все проще, знакомей – и радостней. Что-то шевельнулось, ерзая крохотным злым волчонком внизу живота, желудок прыгнул едва ли не к самым губам.
– Воибуда? – свекор с мужем окликают ее в один голос, и только потом он распадается надвое.
– Что ты тут делаешь?
– Что с тобою?!
– Прости… – заглотив, загнав внутрь дурноту, она снизу вверх, с колен, смотрит в наклонившиеся к ней лица, сперва в рассерженные глаза свекра, потом во встревоженные – мужа. – Прости, свекор-батюшка… и ты прости… Кажется, будет мальчик…
Руки. Он еще не знает, что это женские руки. Он пока не знал иных, да и эти-то только недавно почувствовал под собою. Он еще ничего не знает в этом мире, а на касание холодного и твердого к мягкому красному животику откликается сердитым криком.
– Я не завещаю тебе ничего, кроме этого меча, – звучат слова, которых он еще не понимает. – Остальное добудешь им.
– Это не наш обряд. Это обряд руси, – роняет женщина с тяжелыми руками, стоящая рядом. Роняет без выражения, и глаза, смотрящие на мужчину с мечом в упор, не живее, чем семипалые ладошки височных колец, растопырившиеся с очелья. Очелья в скорбном вдовьем шитье. Женам помогают рожать вдовы – так повелось. Кручина потеряла мужа пять лет назад. И тела не привезли, не с кем было взойти на костер… С тех пор ее глаза оживали лишь на время родин. В прочие дни были они безразлично-спокойны. Как сейчас.
Мужчина выдерживает этот взор – привык.
– Обычай руси не плох и для нас. Как я погляжу, на них Боги войны смотрят веселее, – вмешивается третий голос, тоже мужской, только его обладатель выглядит лет на пятнадцать старше человека с мечом, и русые усы, у человека с мечом едва проклюнувшиеся, у старшего уже пометила седина. Кручина пожимает плечами, поворачивается, унося в банную пахучую тьму негодующе голосящего младенца… Женщинам – женское, мужчинам – мужское. Обряды с мечами, чужие племена – мужское дело. Дело женщин – чтоб было кому держать в руках мечи и ходить с ними к чужакам.
– Наречешься ты – Мечеслав.
…Он ползет по чему-то белому мягкому и глубокому, утопая, сердито пыхтя. По грудь в воде или в снегу, сказал бы взрослый, но слов еще нет, и воду он знал только в материнской ладони, а снег – в ладони отца. Отец стоит над ним, наблюдая, чуть улыбаясь краями губ, а он не видит, ползет, тянется к чему-то столь же влекущему и желанному, как грудь матери – только совсем по-другому. Он сердито сопит, гневаясь на белую помеху, но упорно продолжает путь, изо всех сил поддерживая голову над белыми волнами, чтобы видеть цель – длинную, темную. От двери приходит порыв свежего воздуха, и сразу же материнское оханье, но отец, не оглядываясь, только поднимает руку – не мешай. И, наконец, улыбается, глядя на сына, лежащего посреди огромной шкуры зимнего волка, вцепившись ручонками в ременную оплеть на топорище боевого чекана.
…Ходить он учился, цепляясь за шерсть огромного косматого Хвата. Зверь, приученный сходиться грудь в грудь с ненавистным лесным родичем-волком, рядом с человеком-господином не пугаться вепря и медведя, подныривать под вражеский щит или прыгать на бедро конному, безжалостно вгрызаясь под край кольчуги, осторожно косился на человеческого щенка, обдавал жарким дыханием из пасти, вставал – сперва с тщетной надеждою увернуться от докуки. Потом понял игру, и когда маленький господин подползал, хватался одною рукою за шерсть, а другой хлопал по серому боку, сердито кричал, понукая, Хват поднимался на ноги, неторопливо шагал к выходу из дома, а за ним перебирал ногами и маленький человек. Человек довольно сопел, серый зверь улыбался, приоткрывая страшную врагам пасть.
Одним летним днем маленький человек не нашел своей огромной косматой игрушки – а поиграть хотелось. Неведомо как и откуда – но любой его сверстник и любая сверстница умеют безошибочно ловить редкие мгновения, когда каждая из старших родственниц, от старух до не надевших поневу малолеток, думает, что за резвым ползунком смотрит другая. От начала времен еще ни один младенец не пропустил такого мгновения. Человек, сопя, выкарабкался во двор по плахам-ступеням, пролез под завесью из лосиных шкур, которой по летней жаре вместо плахи-створки закрывали дверь, сполз по таким же, разве что меньше числом, ступенькам снаружи и устремился на четвереньках на знакомый запах, доносившийся из зарослей высоченной лебеды, скрывавшей край низкой крыши соседнего жилья-полуземлянки.
Хват обнаружился там вскорости, вызвав на лице путешественника довольную улыбку, тут же, впрочем, стершуюся с изумленно распахнутых губ. Между лапами пес держал что-то доселе невиданное, странное и потому неотразимо заманчивое – невзирая даже на шедший от Хватовой игрушки тяжелый дух, перебивавший собственный запах пса. Человек уставился на диковину во все глаза. Самое странное – она отвечала ему взглядом. У нее был глаз, но это-то было не в диво – мертвые глаза охотничьей добычи ему были не внове. Но эта добыча уж больно странным, страшным и притягательным образом походила на тех, кто окружал человека в недолгие месяцы его жизни. Тетка Туга, играя с ним, любила расспрашивать: «А где у тетки уши? А где нос? А где глаза?», и смеялась, отвечая за него, пока бессловесного, «а вооот они!», когда он тянул ручонку к названному, а то и поправляла, ухватив пухлое запястье шершавыми пальцами. У этого, лежавшего между передними лапами Хвата, человек смог бы указать и глаза, и уши, и рот, и лоб, и щеки, и волосы, и бороду – но на том все и кончалось, ниже бороды ничего не было. Рот щерился в жуткой улыбке, волосы – в знакомом человеку мире так укладывали и заплетали их только женщины – потускнели, а кой-где были вымараны в чем-то вязком и черном. Вместо одного глаза зияла дыра с торчащими лохмотьями взъерошенного мяса по краям, в окружении дырок помельче – будь он постарше, признал бы следы когтей и клювов ворон и сорок. Одно ухо вкупе с частью скулы, тоже траченные птицами, сейчас пребывали в зубастой пасти Хвата, приросшая мочка второго уха разодрана там, где была серьга. Впрочем, будь и цела, странная Хватова потеха не походила на знакомые человеку лица – у тех не было такой медно-смуглой кожи, не было грузного носа и почти лосиных губ, косо разрезанных тяжелых век, и волосы у них были русые, реже белые, еще реже рыжие – но уж не вороной с проседью масти.