Даже спустя годы петушиный крик будил в нем непонятные, загадочные ощущения. Нередко это был меланхолический, бессильный гнев, который не имел определенного адреса и все же более, чем всякий звериный или человечий звук, связывал его с родным домом.
Мать Беринга уверовала в небесное знамение и с ужасом вынесла куриную клетку вон из комнаты, когда снежным февральским утром младенец – он целый час вел себя спокойно, только внимательно прислушивался – снова раскричался и голос его походил на кудахтанье курицы: крикун квохтал, словно несушка! Крикун размахивал руками, высовывал из корзины скрюченные белые пальчики – словно птичьи когти. И голову вроде как рывками поворачивал…
Крикун думал, что он птица.
В ту сухую осень, когда моорский кузнец вернулся из Африки и из плена, Беринг умел произнести десятка три слов, но гораздо больше ему нравилось копировать птичьи голоса, множество птичьих голосов, да так похоже – он был курицей, и горлинкой, и сычом. Шел второй мирный год.
Накарябанная на открытке полевой почты весточка о приезде отца преобразила кузницу: за каравай хлеба беженец из Моравии заштукатурил щели и побелил стены, и заколоченные окна беринговской комнаты наконец-то опять открылись. Теперь шум внешнего мира обрушился на Беринга со всей своей силой. Младенец кричал от боли. Уши, сказал моравец, окуная кисть в известку и щедро замазывая побелкой пятна копоти, у ребенка слишком чуткие уши. Слух очень уж тонкий.
Беринг заходился криком, и утихомирить его было невозможно – он, и правда, будто спасался бегством в собственный голос, искал у голоса защиты… будто собственный крик и правда был терпимее – не такой пронзительный и резкий, как грохот мира за открытыми окнами. Крикун еще не сделал первого шага в этот мир, но, кажется, давно почувствовал, что, имея тонкий слух, куда лучше искать прибежища в голосе птицы, нежели в грубом рыканье людей: промежуток от низов до верхов животной песни заключал в себе всю бестревожную защищенность, о которой можно тосковать в расколотом доме.
Когда моравский беженец ушел из кузницы, из побеленных, еще не просохших комнат, там остался запах тухлой воды – и ублаготворенный ребенок. Мать Беринга, вняв совету моравца, за две рюмки шнапса купила у него восковые пробки, про которые он сказал, будто отлиты они из слез метеорских свечей – целительных свечей пещерных обителей Метеоры! – и теперь, как только сын принимался орать, затыкала ему уши.
Моорский кузнец приехал домой на праздник урожая, в зараженном дизентерией эшелоне. У озера, в руинах вокзала, освобожденных дожидалась густая толпа. На железнодорожных насыпях царила мрачная тревога. В приозерье ходили упорные слухи, что этот эшелон – последний в Мооре, железная дорога будет демонтирована.
День выдался пасмурный, земля белела первым инеем, и холод резко пах сожженной стернею полей. В октябрьской тишине давно уже слышалось мало-помалу приближающееся ритмичное пыхтение паровоза, и вот, наконец, над тополями возле пруда, где разводили карпов, появился и пополз к озеру желанный шлейф дыма.
Беринг, щупленький полуторагодовалый мальчик, крепко держался за материнскую руку, он был в самой гуще толпы, невидимый среди множества ног, пальто – и плеч, то смыкавшихся над ним, то снова размыкавшихся; однако ж он раньше других различил вдали пыхтение поезда и навострил уши. А звук приближался – загадочное, никогда еще не слышанное дыхание.
Поезд, который буквально шагом въехал, наконец, в разбомбленный дебаркадер, состоял из закрытых «телятников» и на первый взгляд походил на те скорбные, битком набитые подневольными рабочими и пленными врагами эшелоны, что в годы войны, как правило, на рассвете, вползали в моорскую каменоломню. Такой же стон доносился из вагонов, когда состав тащили к берегу, на запасный путь, и там он с металлическим лязгом останавливался у тупикового бруса. Такой же смрад бил в нос, когда, наконец, раздвигались двери. Только на сей раз вдоль насыпей стояли не вооруженные до зубов надзиратели в мундирах и не горластая полевая полиция, а всего лишь несколько скучающих пехотинцев из роты майора Эллиота, которым было приказано только наблюдать за этим спектаклем – прибытием эшелона.
Вагоны замерли без движения, но тотчас в движение пришла толпа. Сотни людей, сбросив груз многолетнего ожидания, кишели вокруг эшелона, точно вокруг исполинского, наконец-то убитого зверя. Невнятный их говор набрал силу, стал громким криком. В большинстве они были такие же истощенные и оборванные, как и те бывшие солдаты, что, пошатываясь словно пьяные, ладонями прикрывая глаза от света, без вещей, вылезали теперь из вагонов. Море приветно машущих рук, одинаковые серые пятна лиц, неузнаваемые в ослеплении. Растрепанные цветы и фотографии пропавших без вести – точно козыри в карточной игре со смертью; имена, просьбы, мольбы:
Ты видел вот этого человека, моего мужа?
А моего брата не видел, может, знаешь его…
Он-то с вами ли…
Наверняка с вами…
Вы же из Африки…
…Толкотня, давка, пока уже нашедшие друг друга обнимаются, что-то бессвязно шепча или не говоря ни слова, но вот они, в конце концов, делают вместе первые шаги, уходят из войны – и тут же опять начинают орудовать локтями и кулаками, чтобы в числе первых добраться до зала ожидания, над которым нет крыши. Говорят, там можно разжиться хлебом.
В этом зале под открытым небом стоит майор Эллиот, уронив руки по швам, рядом с моорским секретарем, за ними – духовой оркестр в штатском, который по знаку секретаря играет сперва медленную старинную песню, а уж потом – марш. На слух заметно, что оркестр в неполном составе. Кларнет всего один. А труба вообще отсутствует.
Потом наступает тишина. Кто именно произносит речь там, под двумя флагами, с перрона разглядеть невозможно. Динамики, укрепленные на деревянных столбах, разносят слова оратора над рельсами, над головами, над озером.
Мы рады вашему возвращению… родина в развалинах… будущее… и мужайтесь!
Кому теперь охота слушать речи. Берингу физически больно от вылетающих из динамиков нестройных визгливых звуков, которые представляются ему одним противным грохотом.
Оратор умолкает – и снова музыка, писклявый напев цитры и аккордеон, как в довоенных ресторанчиках; потом певица, она дважды сбивается, поскольку то ли плачет, то ли чихает – не поймешь.
Музыканты, певцы, ораторы и сам майор Эллиот исчезают в толпе. Официальная встреча завершена. Только теперь эшелонным бедолагам выдают хлеб и сухое молоко – недельный рацион; секретарь ведет списки и подписывает накладные. Некоторые обладатели пайков уже не в силах держаться на ногах и, скорчившись, оседают на колени. Каждый волен идти куда хочет, впервые за много лет – куда хочет. Но куда?
Кузнечиха стоит как потерянная среди этой суматохи, за одну ее руку цепляется Беринг, за другую – его брат, который по обыкновению злится, но помалкивает, опасаясь, что мать приведет в исполнение свои угрозы. Беринг тоже не раскрывает рта. В ушах у него еще вовсю пыхтит паровоз.
Кузнечиха не размахивала фотографией. Толпа увлекала ее и мальчишек то в одну сторону, то в другую, и она не сопротивлялась. Потому что знала, потому что отчаянно хотела верить, что на сей раз ее ожидание в черных стенах моорского вокзала не будет напрасным. Она пришла с цветами, Берингов брат сжимает их в кулаке. Цикламены, сорванные возле запруды.
С детьми кузнечиха не может, как другие, пробиваться сквозь толпу. Она и он вообще никогда не спешили навстречу друг другу, подходили нерешительно, порой даже стыдливо и смущенно. Потом война намела между ними песчаные барханы Северной Африки, расплескала целое море. Они ведь не успели толком познакомиться.
Но как прежде, так и теперь кузнечихе приходится ждать его. Ждать в гуще толпы, и вставать на цыпочки, и осматриваться, пока на холодном озерном ветру не начинают болеть глаза и по щекам не текут слезы.
Она не знает, что плачет, не слышит, что повторяет имя кузнеца, вновь и вновь, точно заклинание. Беринг льнет к ногам матери, ошарашенный первой в жизни толпой и бешеным пульсом, который чувствует в руке, сжимающей его ладошку.
После раздачи хлеба суматоха вокруг возвращенцев стала беззаботнее, прямо-таки повеселела; маленькие группки, обнявшись, одна за другой выбирались из толчеи, слышался смех, подъезжали телеги и даже грузовик. Эллиотовские солдаты изъяли у какого-то горлана возницы запрещенный флаг – полотнище разорвали, мужика затолкали в свой джип. Никто почти не обратил на это внимания. Лишь перепачканная глиной кудлатая собака арестованного с лаем металась вокруг машины, норовя куснуть хозяйских недругов, и отстала, только когда один из солдат огрел ее по голове прикладом.