Когда дождевые шквалы атлантического циклона туманили панораму озера, горы с их снегами, не тающими даже в разгар лета, подчас были совершенно неотличимы от косматых хмурых туч. В такие дни Каменное Море как бы расплывалось, представая взору нечетким барьером из скал, облаков и льда, – и неизгладимо в памяти Беринга запечатлелась на этом барьере надпись:
Здесь лежат убитые –числом одиннадцать тысяч девятьсот семьдесят три,и убили их уроженцы этой земли.
Добро пожаловать в МоорНа пяти незасыпанных ступенях гранитного карьера, на пяти неровных циклопических строчках, по приказу майора Эллиота была поставлена – сооружена! – эта надпись, над которой в принудительном порядке трудились и каменотесы, и строители. Каждая буква в рост человека. Каждая буква как отдельная, скрепленная цементом скульптура из обломков лагерных бараков, из опор сторожевых вышек и железобетонных осколков взорванного бункера… Так Эллиот превратил в памятник не только заброшенный карьер приозерной каменоломни, но и сами горы.
Конечно, обитатели Моора, Ляйса, Хаага и других береговых деревушек пытались возражать против этой надписи в карьере – рассылали протесты, заверяли в своей невиновности, даже провели на набережной жиденькую демонстрацию и перед саботажем не остановились: дважды обрушивались украдкой подпиленные подмости вокруг букв, а как-то ночью превратилась в обломки длинная, почти сорокаметровая строка, сообщавшая число убитых, – смотреть на нее было невмоготу.
Но Эллиот был комендант. И достаточно зол и силен, чтобы не бросать слов на ветер: он пригрозил, что за каждый следующий акт саботажа велит сделать на обрывах, холмах и стенах домов новые обвинительные надписи, еще похуже этой. И, в конце концов, огромные буквы в карьере стали во весь свой рост, корявые, выкрашенные известкой, заметные издалека, стали плечом к плечу, как пропавшие без вести моорские солдаты, как строй подневольных рабочих на поверке, как победители под знаменами своего триумфа. И какова бы ни была увековеченная в них страшная цифра, никто не подвергал сомнению, что в каменных осыпях и проросшей корнями елей и сосен земле у подножия надписи лежали мертвецы из барачного лагеря при камнедробилке.
Одиннадцать тысяч девятьсот семьдесят три… Конфискованные лагерные книги записи смертей, бесконечные перечни имен, выведенные почерком, похожим на орнамент из ножевых клинков, Эллиот держал под замком в сейфе комендатуры и, пока был у власти, доставал их оттуда только в годовщины Ораниенбургского мира, но впервые он это сделал в те дни, когда в карьере сооружали надпись. Целую неделю лагерные книги лежали тогда под охраной военной полиции в стеклянной витрине у пароходной пристани, открытые, выставленные на всеобщее обозрение, а на фонарных столбах вдоль набережной хлопали на ветру черные флаги.
Когда в последний день этой выставки прибыла инженерная колонна и, уничтожив «моорское распутье», начала превращать железнодорожную насыпь в пустой, никчемный вал, мать Беринга заткнула воском чуткие уши сына: лязг цепей и сорванных рельсов гулко разносился по деревушке и окрестному прибрежью.
Перепуганные этим лязгом и буханьем кувалд, за какой-то час к насыпи сбежались сотни людей. И становилось их все больше. Столбы дыма от костров, в которых сгорали просмоленные деревянные шпалы важнейшей магистрали, связывавшей Моор с равниной и большим миром, были видны из таких, дальних деревень, как Ляйс или Хааг.
Возмущенная толпа грозила солдатам кулаками, выкрикивала вопросы, проклятия. Сейчас, на самом пороге зимы, сбывались наихудшие слухи о закрытии железной дороги. Закрытие! Моор вновь отброшен на проселок! Отрезан от мира.
Солдаты невозмутимо срывали рельсы, один за другим, и сваливали на грузовые платформы, которые затем оттаскивали паровозом чуть дальше от озера. Товарняк потихоньку отползал к равнине, забирая с собой свою дорогу.
Возмущение и растерянность Моора, казалось, только раззадорили солдат. Несмотря на холод, некоторые скинули френчи и рубахи, будто надрывали пуп в летнюю жару, и выставили на обозрение свои татуировки: чернильно-синие орлиные головы и птичьи крылья на плечах, синих русалок, синие черепа и скрещенные огненные мечи.
В ответ на крик и брань толпы один из татуированных соорудил из двух ломиков подобие ножниц и принялся отплясывать – во все более узком пространстве между своими товарищами и населением приозерья. Он притопывал и кружился, затянул что-то жалостное и разыграл гротескную пантомиму, изобразив, будто ножницы перерезают ему горло. Неотрывно глядя на зрителей, он завывал все громче и мало-помалу перешел на крик, в котором моорцы распознали собственный исковерканный язык: Тыквудолой-тыквудолой-тыквудолой!
Двое-трое приятелей плясуна подхватили: Ву-до-лой! Ву-до-лой! – отбивая такт кирками, лопатами и кувалдами.
Внезапно в воздухе просвистел камень. И еще один. А секунду спустя ярость взметнулась с насыпи градом щебня и обрушилась на татуированных полуголых солдат. Но еще в тот миг, когда были брошены первые камни, начальник караула, сержант, успел выпустить над головами предупредительную автоматную очередь.
В тишине, мгновенно воцарившейся вокруг, были слышны только шаги коменданта. Майор Эллиот соскочил с грузовой платформы, оттолкнул сержанта, стал между притихшей толпой и готовыми к контратаке татуированными – и устроил разнос. Кричал он долго – что-то про начало, про первый шаг, и поминутно повторял одно и то же странное слово. Это было имя, которого здесь еще не слыхали: Стелламур.
Глава 5.
Стелламур, или ораниенбургский мир
Берингу сравнялось семь лет, когда он потерял свои птичьи голоса. Произошло это на одном из пыльных спектаклей, которые майор Эллиот именовал Stellamour’s Party и проводил в карьере, четырежды в год: среди гранитных глыб в руинах барачного лагеря при камнедробилке Моор должен был изведать, что такое зной летнего дня или мороз январского утра для пленного, который во всякое время года поневоле влачит свою жизнь под открытым небом.
В тот августовский день, знойный, как в пустыне, отец Беринга в разгар эллиотовской речи упал под тяжестью пятидесятикилограммовой ноши, а потом, лежа на спине, тщетно пытался вновь стать на ноги.
Диковинное зрелище – дрыгающий ногами отец – так рассмешило семилетнего мальчика, что под конец он, словно в какой-то истерической игре, сам упал возле этого огромного жука, у края лужи, и тоже с воплями дрыгал ногами и руками, пока солдат-охранник не заткнул ему рот яблоком.
Теперь, после этого припадка смеха, когда бы сын кузнеца ни искал прибежища в курятниках или в тени взлетающих птичьих стай, он свистел, ворковал и квохтал уже только как человек, который лишь пытается подражать курице, дрозду или голубю, – настоящий птичий голос пропал навсегда. Правда, у него вполне сохранилась способность узнавать даже редчайших птиц и случайных гостей озерного края по одному-единственному крику: белобрюхого стрижа, голубого зимородка, белую чайку и полевого луня, малую серебристую цаплю, лебедя-кликуна, горную трясогузку, разных бегунков, малую овсянку… – их именами Беринг в школьные годы заполнял пустые столбцы старой амбарной книги, в которой кузнец когда-то давно записывал заказы.
Большие и маленькие портреты Стелламура – лысого господина с улыбкой на лице – красовались в те годы на досках объявлений, на воротах, а то и на брандмауэре сгоревшей фабрики или казармы, огромные, во всю стену.
Судья и ученый Линдон Портер Стелламур в кресле у кабинетного стеллажа, на фоне ярких книжных корешков…
Стелламур в белом смокинге между колоннами вашингтонского Капитолия…
и Стелламур в рубашке-сафари, машущий обеими руками из короны лучей на голове американской статуи Свободы…
Стелла-
Стелла-
Стелламур
Верховный судья Стелламур
Из Покипси в цветущем штате
цветущем штате Нью-Йорк… –
эти слова сделались припевом странного гимна – не то шлягера, не то детской песенки, смешанные хоры исполняли его на церемониях подъема и спуска флата и на праздничных собраниях. Имя Стелламура, с трудом, по буквам усвоенное на слух в нетопленых, продуваемых сквозняком школьных классах, многократно накарябанное мелом на грифельных досках и, наконец, выведенное, скорее даже выгравированное, авторучками на деревянистой бумаге, – имя Стелламура давно уже неизгладимо врезалось в память нового поколения. Даже над воротами вновь отстроенных водяных мельниц и вновь созданных свекловодческих товариществ развевались транспаранты с нашитыми на них изречениями судьи: