class="p1">— Кровью своей и правом, ею данным, признаю девицу Яну рода Ласточкиного своею наследницей и доброю волей на благо передаю ей то, чем владею по праву крови…
От тут-то меня и шибануло. Так шибануло, что в глазах темно стало. Я-то и на ногах бы не удержалась, когда б не Афанасьев, который меня презаботливо подхватил под рученьки, чтобы на стульчик усадить.
А после еще и кружку сунул с горьким остывшим чаем.
— Пей. Пей, девонька… от так… сперва оно непривычно, а потом уже…
Слышала я его бормотание и пила этот чай, с разноцветною нефтяною пленочкой поверху. Пила и… сила была чужой. Едкой. Тяжелой. И в то же самое время моей.
И…
— Больничного завтра возьмешь… а то и вовсе… я документы выпишу, привезу-то, все, что должно…
Голос его доносился издалека. А я не могла отделаться от мысли, что все не так-то просто. Что придется платить. И за книгу, и за удачу этакую.
Всегда приходится.
Мой больничный затянулся.
В тот вечер Афанасьев меня домой и доставил. И такси вызвал, и в него же запихал, а уже потом за ручку, считай, вывел. Довел.
И ключи вытащил.
И в кровать уложил, книгу под подушку сунувши. А я… я все понимала, но сила давила изнутри, мешая думать. Да что там, я и дышала-то с трудом.
Сквозь марево боли я слышала, как бродит по квартирке Афанасьев, что-то бормоча. Как уходит он. И как проворачивается ключ в двери.
Как скрипят половицы где-то там, наверху, и стало быть, снова мается болью одинокая старуха Ситникова. Слышала лай собак за окном. И дребезжание трамвая.
Слышала…
Шелест мышей где-то там, в стене. И шорох воды в трубах. Слышала, как вернулся Афанасьев. И долго гремел посудой на кухне.
— Ишь ты… — он заставил меня выпить что-то горькое и горячее. — А гляделася крепкою… смотри, не помри.
Не помру.
Ведьме умереть тяжело. Дар наш от земли идет и от нее силу дает. И крепнет год от года, род от рода. Чем старше корни, в землю уходящие, тем… а у меня что?
Кто я?
Яна Ласточкина? Сирота беспризорная… мамку помню, но смутно. От нее пахло молоком и навозом, и еще порой — брагою, которую она ставила в огромном бидоне, а после варила на газу.
Помню запах хлеба.
Окно и занавески выцветшие, в клетку. Трещину на стекле, заклеенную бумагой. Я её еще разрисовала… карандаши свои помню. И то, как мама плакала. А чего? Не знаю. Я её обнимала, баюкала… и она меня тоже. Крепко-крепко.
Сила бродила.
Будоражила.
Искала.
Не находила.
Не была моя мамка ведьмой, обычною женщиной, которая рано овдовела, да так и не вышла замуж снова. То ли не захотела, то ли еще чего. Главное, что вдвоем мы жили. Долго. Пока она от рака не сгорела.
Это я уже не помню, а знаю. Выяснила. Потом уже, когда доросла до того, чтобы вопросы задавать.
Она запустила болезнь.
Некогда ей было по докторам ходить. Да и с чем? Немочь? Слабость? А откудова силе взяться-то?
Хозяйство. Корова. Я… и еще привычная муторная работа, которую не сделает никто другой. Вот и хватилась, когда опухоль на груди выросла до таких размеров, что стало сложно не обращать на нее внимания. Она лечила. Пыталась. И я пыталась, пусть дар был слабеньким, как искорка. Я помню, как накрывала больную мамину грудь ладонями, пытаясь спрятать то темное и злое, что внутри. А оно пило, пило силы…
Из меня.
Из мамы.
Она умерла в старой больничке, тихо и как-то спокойно, словно у меня действительно вышло забрать её боль. И доктор, седой, с бородкою, долго выпытывал, вправду ли у меня родни нет.
Никакой.
Может, тетка или дядька, или бабка…
А я отвечала, что нету, что только мама. В больничке меня оставили на неделю. Карантин или еще что-то там, уже не знаю, что он написал в бумагах, но на похороны мамы я попала.
Сила отползла, обняла, уже не удушая, успокаивая.
Хотя все одно больно, но сейчас эта боль — моя. И выдержу. Я сильная.
Потом был детский дом. И доктор напоследок сказал:
— Дар у тебя слабый, но ежели с умом, то и искру в костерок раздуть можно. На от, — и сунул сшитые листочки. — Тренируйся.
Листочки оказались старою, печатанною на слепой машинке, инструкцией по развитию способностей. Не хочу сказать, что была я очень умной, скорее наоборот, но когда брала эти листочки в руки, вспоминалась мама.
— Вырастешь, в люди выйдешь, — говорила она тихим голосом. И я, стиснув зубы, повторяла упражнения. Снова. И снова… и снова.
В детдоме было плохо.
Нет, не скажу, что меня кто-то обижал.
Ольга Валерьевна, им ведавшая, была женщиной весьма строгих правил. И спуску не давала никому, ни нам, ни персоналу. А потому кормили нас сытно, одевали тепло, учить учили.
Только…
Я долго не могла привыкнуть. К распорядку, который един для всех. К столовой с серыми стенами и плакатами. Длинным столам. Раздаче.
Одинаковым платьям.
Ощущению, что еще немного и ты потеряешься среди собственных отражений.
Дар спасал. И занятия. И наверное, эффект от них имелся, если в классе шестом, после ежегодного медосмотра, меня вызвали к директрисе. И она уже, строгая и сухая, казавшаяся нам всем равнодушной, поглядела на меня поверх очков.
— Что ж, Ласточкина, рада тебе сообщить, — голос у Ольги Валерьевны тоже был каким-то безликим, словно механическим. — Что уровень дара достаточен для перевода в заведение для одаренных. И если ты согласна, я подготовлю документы.
Тогда мне вдруг стало страшно.
В конце концов, наш детский дом был неплохим. И те, кто попадал в него извне, из других приютов, рассказывали… в общем, чего только не рассказывали.
— Страшно? — спросила тогда Ольга Валерьевна.
А я кивнула.
Никто никогда не спрашивал там, страшно ли нам или весело, или еще как. Их всех скорее волновало наше здоровье, успехи в учебе. Или не успехи. Спортивные достижения. Что-то еще такое, что можно измерить и записать в отчетность, но никак не то, что мы чувствуем.
— Это нормально, — она сняла очки и оказалось, что лицо у нее вовсе не некрасивое. Наоборот. Черты тонкие изящные. — Перемены всегда пугают. Особенно тех, кто до того не видел перемен к лучшему.
И глаза яркие, синие.
— Но это твой шанс, девочка. И неплохой. Что тебя ждет дальше? Не думала?
Я не ответила. Не знала что. Точнее знала, что выбор у нас не такой и большой. Недаром у Ольги Валерьевны был заключен договор с местной суконно-прядильной фабрикой. И уже класса с седьмого наши на ней практику проходили.
Имелись еще молочная ферма неподалеку, мебельная фабрика и для особо отличившихся — училище, где можно было получить профессию маляра либо плиточника. А, еще повара, но чтобы попасть туда следовало постараться. В общем теперь-то я понимаю, что выбор этот в целом был очень даже неплохим.
И стоил он Ольге Валерьевне немало.
Но тогда…
Хотя вру. Тогда я еще не сильно думала о будущем. Оно казалось чем-то далеким, скорее уж я, как и все, слушала разговоры старших девочек. И их обиду, раздражение.
Зависть.
К тем, городским, у кого есть родители. И мечты, что тоже родители найдутся, а если не они, то родственники, всенепременно богатые, которые заберут, увезут, устроят…
— Я стараюсь, — Ольга Валерьевна разминала пальцами виски. — И даю столько, сколько получается. У всех выпускников будет профессия, которая позволит им прокормиться. И угол.
Комната в общаге.
Впрочем… да, теперь я знаю, что порой и её не получалось выбить.
— Но ты можешь добиться большего. Ведьмы… нас не так и много.
Их?
Почему-то тогда, много лет тому, эта оговорка прошла мимо меня. А теперь вот выплыла. Боль и бред сделали воспоминания яркими.
— И не скажу, чтобы это было на пользу ведьмам… впрочем, не важно. Дар твой слабый. Первое поколение как-никак. Лучше будет, если ты примешь это как данность. Понимаешь?
Я не понимала. Но кивнула.
— Впрочем, твое упорство говорит о многом… итак, у тебя будет несколько вариантов. Первый и очевидный — целительство. Почет. Уважение. И деньги, несомненно. Если кто-то будет говорить, что деньги не имеют значения, не верь. Имеют.
Это я уже знала.
Девочки постарше порой убегали в город. Думаю, Ольга Валерьевна знала о побегах, как и о том, что предотвратить их почти невозможно, а потому закрывала глаза, требуя лишь соблюдения приличий.
Но я не о приличиях. Из города девочки возвращались, порой принося с собой удивительные вещи.