— Значит, они вам на самом деле не нравятся. Она в отчаянии пожала плечами.
— В такой игре вам нет равных.
— В какой игре?
— Вы отлично ловите человека на слове.
— Не понимаю. Если вас подловили в борьбе, вы проигрываете.
— Но я не хочу с вами бороться.
Он бросил на нее памятный кошачий взгляд.
— Что же вы хотите со мной делать?
— Бог его знает. Лечь с вами в постель, наверное,
вот и все.
Наконец-то она испытала удовлетворение, видя, как он шокирован. Он вылупил глаза, и на его щеках проступили веснушки — так он, по-видимому, краснел.
— Теперь вы наверняка сочтете меня страшно «некультурной», — ядовито добавила она, уже готовая перейти к обороне и снова напялить маску послушной ученицы, если только представится такая возможность. Ее успокоил неожиданный огонек понимания в его глазах; он решил очередную загадку, и все снова встало на свои места.
— Не некультурной, а просто немного испорченной, — ответил он на ее последнее замечание. — Это и есть фривольность праздного класса. Вы говорите такие вещи, подобно тому, как дети произносят грубые слова, не понимая их смысла.
Хайди не стала развивать эту тему. Тут как раз подоспели устрицы. Она ощущала внутри себя пустоту и, следовательно, сильный голод. Она мысленно взмолилась, чтобы он не пригвоздил поедание устриц как испорченность пли некультурность, но они ему как будто понравились. У них был волшебный вкус чеснока и чего-то еще.
— Вам нравятся устрицы? — осторожно осведоминась она, не желая вновь ступать на зыбкую почву.
— Очень хорошие! Французы их любят, — вежливо добавил он.
— А какие блюда любите вы?
Его лицо просияло.
— Шашлык, шушкбаб. А напоследок — немного рахат-лукума, — стыдливо признался он.
— Так вы с Кавказа?
— Откуда вы знаете?
— Все знают, что шашлык — кавказское блюдо.
— Я родился в Баку. В Черном городе. — Он как будто слегка оттаял от крепкого рейнского вина, поданного к устрицам.
— Вы мне расскажете немного о своей жизни? — робко спросила она.
— Это неинтересно.
— А мне интересно! У меня нет ни малейшего представления о жизни по ту сторону.
— Наши люди самоотверженно трудятся и счастливы, что строят будущее.
— Аминь. Теперь расскажите о себе.
Он поставил рюмку, отодвинул тарелку и посмотрел на нее, со смешным выражением лица приглаживая непослушные волосы — высохнув, они топорщились, как швабра. Хайди внезапно поняла, чего недоставало его лицу: мягкой черной кепочки, которую он мог бы сбить на затылок или надеть набекрень — в зависимости от настроения.
— Это не очень интересно, — повторил он. — Мой дед был выходцем из угнетаемого национального меньшинства — армян. Он был ремесленником. Так как он был из угнетаемого меньшинства, то вся его семья погибла, и ему пришлось бежать. Отец принадлежал уже к революционному пролетариату и был убит контрреволюционерами. Мать жила в бедности и невежестве, как все женщины Востока, а после заболела и умерла. Потом, во время Гражданской войны, я вместе с дедом пробрался из Баку в Москву и там стал учиться в школе. Вступил в молодежное движение, потом — в партию. Когда богатые крестьяне воспротивились коллективизации с целью торпедировать пятилетний план, я был мобилизован партией и направлен обратно на Кавказ, чтобы помочь сдаче урожая, необходимого для городских рабочих, занятых индустриализацией. После этого партия послала меня в университет, после же университета я занимался различными делами на культурном фронте…
Он одарил ее лучезарной улыбкой, словно дядюшка, порадовавший ребенка подарком. Хайди покрутила в руках рюмку.
— Теперь я все о вас знаю! — радостно воскликнула она.
— Да.
— Что вы изучали в университете?
— Историю, литературу, диамат и вообще культуру.
— Что такое «диамат»?
— Диалектический материализм. Это наука об истории, — терпеливо пояснил он.
— Это ваша первая заграничная командировка?
— Я бывал и в других странах, — туманно ответил он.
— И что вы там делали?
— Работал в культурных миссиях, как и здесь… Теперь ваш черед обо всем рассказать.
— Идет. Я родилась в среде загнивающего правящего класса; с материнской стороны мои родичи были ирландскими землевладельцами-кровопийцами, с отцовской — наемными вояками из Вест-Пойнта. Разложение буржуазного общества довело мою мать до алкоголизма, а отца — до донкихотской мании спасения Европы, меня же — до врат католического монастыря… Теперь и вы все обо мне знаете.
— Да, — великодушно согласился Федя. — Знаю — не все, но многое, хотя вам казалось, что вы просто шутите. Вы, выражаясь вашими словами, нарисовали скелет — но, зная скелет, можно представить себе все животное.
— Одно «но», — возразила Хайди. — Скелеты вечно ухмыляются. Вы тоже умны и «культурны», но ваша культура — это какой-то скелет: сплошь оскаленные зубы и выпирающие челюсти.
— Почему вы ушли из монастыря? — спросил Федя, с улыбкой отметая ее последнее замечание.
— О-о… обычные причины. Мне не хотелось бы об этом распространяться.
— Почему?
— Если бы вам пришлось покинуть свою партию, стали бы вы об этом разглагольствовать за омлетом?
Федя усмехнулся.
— Это разные вещи. Партию не покидают. А ваш монастырь — вы ведь знаете, что все это суеверия…
— Если бы вам открылось, что и партия — сплошное суеверие, разве вы бы ее не оставили?
Он продолжал улыбаться, но улыбка теперь выходила пресной.
— Вы рассуждаете о вещах, в которых не разбираетесь. Я спросил: почему вы ушли из монастыря?
Он сказал это настолько нелюбезным тоном, что Хайди решилась на последнюю попытку отстоять свое достоинство.
— Я ем омлет, — сказала она ровным голосом, чувствуя, как колотится ее сердце.
Федя наполнил ее рюмку и осушил свою. Он не сводил с нее пристального взгляда.
— Почему вы ушли из монастыря?
Фантастика какая-то, подумала Хайди. Но и это не помогло. Сердце билось теперь как сумасшедшее.
— Это допрос? — спросила она с храброй улыбкой.
— Вы не станете отвечать на мой вопрос?
— Интересно, за кого вы себя принимаете, и что дает вам право так со мной разговаривать?
— Ладно. — Он положил на скатерть нож и вилку, оперся обоими локтями на стол и устремил на нее свой испытующий взгляд. — Вы вовсе не глупы, так что вы поймете. Мы встречаемся на балконе. Вы провоцируете инцидент, забираете мою записную книжку, изучаете ее, звоните мне и предлагаете встретиться, чтобы ее вернуть. Вы заигрываете со мной и принимаете приглашение пойти на «Риголетто». Потом вы говорите, что не хотите идти на «Риголетто», потому что вам хочется со мной поговорить. Вы задаете мне вопросы о моей жизни. Когда же я спрашиваю вас о вашей жизни, вы отвечаете, что едите омлет. Вы — вконец испорченная женщина из высшего класса, меня же вы считаете выходцем из страны некультурных дикарей, с которым можно вот так поступать.
— Боже мой, — ахнула Хайди, комкая платок, — клянусь, что вы все неверно поняли. Прошу вас, поверьте мне…
— Вот теперь я вижу по вашему лицу, что вы понимаете, насколько неправильно себя повели, и готовы заплакать, потому что вам кажется, что тогда все утрясется.
— Но это же чудовищно! Вы все поставили с ног на голову! Я вовсе не намеревалась вызывать вас на откровенность, я совсем не испорчена, я не презираю вас и не ощущаю никакого превосходства над вами, наоборот! Поэтому я и не захотела говорить о том, как я… утратила веру. Ведь это дает вам такое огромное преимущество передо мной!
— С какой стати?
— Как же вы не видите — ведь вам есть, во что верить, а мне, нам… не во что.
Ему было видно по тому, как трясется ее рука, до чего отчаянно она комкает под столом свой платок. Ее лицо исказилось от волнения. Он знал — когда с женщиной происходит такое, то это значит, что она говорит правду.
— Значит, вы ведете себя со мной так потому, что завидуете моему участию в общественном движении, где я могу приносить пользу?
— Какой смысл говорить о таких вещах? Слова делают все сентиментальным и смешным.
— Это потому, что вы так испорчены и кичливы. У нас люди, совершившие ошибки, подвергаются прилюдному осуждению, наказание же или прощение зависит от преступления. Но вы не захотели ответить на мой вопрос, потому что вам недостает смирения, чтобы покаяться в своих ошибках, потому что вы не очистились от своих вредных воззрений открытым отказом от них как ото лжи и суеверия.
— О, Боже! Неужели нельзя прекратить это? — На какое-то мгновение его голос показался ей эхом ее последнего, выматывавшего нервы разговора с духовником, ибо с той же безжалостной монотонностью колотился о гордость ее духа и восставшей совести. Федин голос доходил до нее сквозь фильтр этого воспоминания, словно из далекого прошлого:
— Как хотите! Я действую в ваших же интересах. Вы жалуетесь, что не можете ни во что поверить, но происходит это только потому, что вам не хватает смелости вырвать из своего сердца суеверие и ложь… Теперь можно вернуться к омлету, а потом я отвезу вас домой, потому что уже поздно.