Ознакомительная версия.
– Да, нарушил, батьку! – взревел Кривонос, потрясая кулаками. – Потому что хоть и огрубело сердце мое, а все же жалость туда прокралась! Не смог я вынести позора. Кабы не маленький хлопчик, что плакал: «Тату, проси казаков, они ж браты наши!» – может, и сдержался бы. А тут… Сына вспомнил. Кровь в голову ударила, рука сама за саблю… Ну и… Сам понимаешь.
– Понимаю… – вздохнул Хмельницкий, лицо которого как-то странно исказилось. Гетман прошелся по горнице, потом вновь подступил к Кривоносу вплотную. – Видать, только у тебя сердце есть и лишь ты сына оплакиваешь. А у других горя нет! Моего сына, видно, канчуками не засекли до смерти. У многих добрых казаков детей да батьков на пали не сажали, не вешали… Один ты пострадал!
– Зачем ты так… – гневно, но с заметным смущением начал было Кривонос, но гетман тотчас перебил его:
– Молчать! Ты свое дело сделал, теперь слушай! Расхлебывать-то мне придется.
– Словно мало забот да хлопот у пана гетмана, так еще и от собственных полковников новые беды! – укоризненно вздохнул Выговский, примостившийся за столом с чернильницей и листами бумаги.
Невероятным усилием удержался Кривонос от бешеной ругани. Лишь метнул в генерального писаря ненавидящий взгляд.
– Ты глазами-то не сверкай! – топнул Хмельницкий. И, переведя дух, заговорил уже спокойнее, хоть с явным осуждением: – Пойми, Максиме, на войне не только рубить да стрелять надо. Войну и по-другому ведут! Союзник, пусть даже такой поганый и ненадежный, как крымчаки, все же лучше, чем открытый враг. Не одолеем мы Речь Посполитую, имея враждебный Крым за спиною! Думаешь, у меня сердце не болит? Я не проливаю слез, представляя, как живой товар с арканом на шее гонят в Кафу? Да будь моя воля… – Гетман машинально стиснул рукоять сабли. – А только другого выхода нет. Терпеть надо! Хоть и больно, и позорно. Ты вот не вытерпел, посек татар, освободил ясырь. А что в итоге? Тугай-бей разгневался, хану жалобу накропал, тот тоже – на дыбы… Сыну моему Тимошу страшная опасность грозила! Да это еще полбеды. Ты подумал, что будет, ежели хан откажет нам в помощи или тоже хуже – ударит в спину?! Вот потому-то ублажать его нужно, союзника клятого, не давать повода для вражды. Это – дипломатия! Мать ее… – по-простонародному выругался Хмельницкий, устало махнув рукой.
С протяжным стоном закрыл Кривонос пылавшее от гнева и стыда лицо.
– Отрадно видеть, что хоть и с опозданием, осознал ты ошибку свою! – наставительно промолвил Выговский.
– Молчи, Христа ради, а то я что-то страшное сотворю! – рявкнул на генерального писаря Кривонос. И тотчас, без малейшей паузы, заговорил, обращаясь к гетману. Голос его дрожал, но звучал твердо: —Батьку, прости, если можешь! Сам все понимаю. Не вытерпел и подвел тебя. Обругай меня, дурня, хоть самыми черными словами. Полковничий пернач отбери. Да прикажи казнить, если хочешь! Не бесчесть только. Или пошли в самое пекло вину искупить. Все для тебя сделаю!
– В пекло, говоришь? – усмехнулся Хмельницкий. – Пожалуй, стоит. Ох, Максиме, кабы к горячности твоей да к бесстрашию еще и рассудительность Богуна или Морозенка добавить, цены бы тебе не было! Ладно, больше говорить о том не будем. – Гетман вдруг понизил голос: – Ты бы, чертяка, хоть живых басурман не оставлял! Раз уж приказ мой нарушил, клал бы там всех до последнего! Как же вы татарина-то упустили?!
– Очень уж добрый конь был под ним, батьку! – сконфуженно развел руками Кривонос. – Не хуже моего Черта.
– Эх… Ну, ладно! Хану отпишу, что виновника отыскал, да взять живым не удалось: отстреливался и рубился отчаянно, пришлось убить. Может, успокоится, пес!
– Дай-то Бог… – проворчал Кривонос, утирая пот со лба. – Да что же я за невезучий такой! И Ярему, змея проклятого, упустил, и тебя с ханом чуть не столкнул. Ну вот почему?! – в голосе его зазвучала какая-то беспомощная, по-детски наивная обида.
Хмельницкий, улыбнувшись, положил руку ему на плечо.
– Успокойся, Максиме. Вся война еще впереди, успеешь с Яремой встретиться. Что не догнал – плохо, а вот что гнал его, как трусливого зайца, – совсем другое дело! Ты только помысли: прославленный князь, всей Европе известный, бежал от казаков да «подлого люда», им презираемого! Побоялся остановиться и в честный бой вступить. Это дорогого стоит!
Кривонос медленно покачал головой:
– Ох, батьку! Чует сердце, дело тут не в трусости. Уж кем-кем, а трусом Ярема сроду не был. Раз бежал, от боя уклонившись, значит, что-то задумал. Уж не по наущению ли этого странного советчика из Москвы? Сам не пойму, в чем причина, а только не к добру это. Не к добру!
Гетман и генеральный писарь молниеносно переглянулись.
– Откуда знаешь про советчика? – насторожился Хмельницкий. – Лысенко сказал?
– Кто ж еще… Я, когда в себя пришел, готов был с ним на саблях рубиться! За то, что пленного поляка отправил к тебе, не дал казнить. Он говорит: больно важный человек, мол, для гетмана, много знает. Я взъярился пуще прежнего: ты мне зубы не заговаривай, что простой пан может знать?! Ну, он и рассказал, что пленный наплел. Только тогда я и успокоился. Может, и впрямь надо было в живых оставить… – Кривонос осекся, видя, как посуровело лицо гетмана. – Батьку, это что, тайна? Ежели так, слово даю: никому не проболтаюсь!
– Тайна! – кивнул Хмельницкий. – Боюсь, уже выболтанная каждому встречному да поперечному! Лысенко – добрый казак, только во хмелю у кого угодно язык развяжется. Ну да ладно. Рано или поздно о том бы узнали…
– Ибо как сказал некий мудрец, имя коего, к сожалению, запамятовал: «Что знают двое, то знает и свинья!» – со вздохом вымолвил Выговский.
Кривонос побагровел, насупился:
– Ты кого со свиньею сравнил, душа чернильная?!
– Никого, пане! То – лишь мудрость народная, – вежливо ответил генеральный писарь, с трудом сдержав усмешку.
Доподлинно неизвестно, с какого именно времени вошла в обиход поговорка «Москва слезам не верит». Очень даже может быть, что с царствования «тишайшего» Алексея Михайловича Романова…
Бунтарей и погромщиков, взятых после Соляного бунта, изрядно помучив и выпытав все, что они знали (а также что не знали и лишь измыслили, чтобы от лютых мук избавиться), большей частью перевешали. Несмотря на их слезные покаяния и мольбы о пощаде, включая злополучного Егорку, который первым раскололся, наговорив дьяку Астафьеву на «вора и подлеца Андрюшку» с три короба. Жизнь сохранили лишь некоторым, загнав в лесную глушь на такие тяжкие работы, что неведомо, радовались ли они царской милости или проклинали ее.
Ознакомительная версия.