– Ты, наверное, не помнишь, а я тебе годовалой еще на коленках качал, пока ты мене за бороду дергала.
Мать молчала. Дед крякнул. Ваня живо представил себе, как он широченной ладонью оглаживает окладистую бороду.
– Отец твой дюже хороший человек был. Разумный, работящий. Недаром его при советской власти комиссары дважды раскулачивали.
Снова повисла долгая пауза. Было слышно, как громко тикают в зале ходики.
– И мужа тваво я тоже помню. Добрый казак, хоть и за красных воевал. Он тогда годами, как ты сейчас, был?
– На год старше, – наконец ответила мать. – Чего тебе надо, старый? Говори уже, не томи душу.
Дед снова крякнул.
– Немцы уходют. Кличут с собою всех, кто не хочет под комуняками жить. Ты баба молодая еще совсем, красивая. Мальчонка вон у тебя большой уже. Мужа тваво на войне убило. Уходи отседова. Не будет тут тебе жизни без него. Ведь тебе родная мать на порог не пуска…
– Петр жив, – сказала мать глухо, перебив деда на полуслове.
Снова оглушительно затикали ходики. Наконец, скрипнула по полу отодвигаемая табуретка.
– Ну, тогда пойду я, – сказал дед Мирон, поднимаясь. – Не проклянешь?
– Сам помрешь, старый, – ответила мать. – Недолго тебе осталось.
– Сколько? – спросил дед сиплым шепотом.
– Сколько на роду написано… Иди уже, не гневи бога.
Хлопнула, закрывшись, дверь, и Ванюшка отнял стакан от стены. Тронул языком пересохшие губы и налил еще воды из кувшина.
Мать на хуторе называли ведьмою.
Ваня помнил, как отец кружил ее, подхватив на руки, приговаривая ласково: «Ах ты, ведьма, ведьма моя». И мать хохотала, обняв его за шею и запрокидывая голову. Пока отец не ушел воевать, Ваня часто забирался к нему на колени и просил: «Расскажи про голод, тятя. Как ты мамку хоронил?»
– Дело было, братец, о тридцать третьем годе. Недород был, засуха, – принимался рассказывать отец. – Голод пришел страшный. Кору с деревьев ели. Люди мерли как мухи, только успевай хоронить. И зима была холодная, лютая. – Здесь мать обычно приходила и тихонько садилась за стол рядом. – Сперва костры палили, чтоб могилы рыть. Потом совсем сил не осталось. Ни хвороста собрать, ни заступом ударить. Стали складывать покойников в сарай, вон туда, – показывал отец в окошко. – Я ходил сперва за покойниками присматривать, да потом ноги отказали. Опухли с голодухи. Стали как тумбы. – Взгляд отца затуманивался, пальцы принимались теребить бахрому на скатерке. – И вот лежу я как-то на кровати. Есть уже не хочется… Ничего уже не хочется, помереть только. И тут хлопает дверь и заходит из сеней кто-то. Глядь, а там мать твоя сидит на лавке у печки. До синевы бледная. Вся к ней прижалась, греется. – Здесь рука отца находила и сжимала материну ладонь. – Вы чего, говорит, меня к покойникам снесли? А у самой зуб на зуб не попадает от холода. Я гляжу и глазам не верю. Ее ж отец в сарай на салазках привез мертвую, когда у меня еще ноги ходили. Тут я, конечно, поднялся. И печь протопил, и мать твою как смог растер, под верблюжье одеяло спрятал… До весны она хворала. Думал, не выживет. – Отец крепче сжимал материну ладонь. – Тоненькая была как тростиночка, слабенькая. Шестнадцать лет, совсем девочка. А когда выходил, ее мать родная, бабка твоя, на порог не пустила. Мы тебя схоронили уже, сказала. С того света не возвращаются. Ну и взял я ее за себя, хоть и был уже старый бобыль. – И мать прижималась щекою к отцовской руке.
Следующим утром, еще затемно, их разбудил рев мотоциклетных моторов. В дверь заколотили, и Ванюшка вскочил на постели, принявшись спешно одеваться. Когда он выглянул в залу, комната была полна фрицев. На груди у них болтались бляхи полевой жандармерии. «Шнель! Шнель!» – кричали они, указывая автоматами на выход. Мать накинула зипун, бросила Ванюшке полушубок и, пока он продевал руки в рукава, а ногами пытался попасть в валенки, намотала ему на голову пуховой платок, завязала узлом на груди.
Они вышли в ночь, освещенную ярким светом фар. По всему хутору слышался лающий немецкий говор, брехали рвущиеся с цепи псы. Из сарая, где хранился отцовский инструмент, вышел фриц с ломом и заступом. «Шнель! Шнель!» – кричал другой, толкая Ванюшку с матерью дальше по улице, к школе и сельсовету.
Когда всех собрали на площади, Ваня дрожал от страха и холода. Бабы тихонько выли, старики молчали угрюмо, а ребятня была слишком напугана, чтобы реветь в голос.
– Казаки! – крикнул немец в кожаном блестящем плаще, выходя под свет фар. – Немецкая армия засчисчать вас от красной чумы! Вы – рыть окопы для немецкая армия!
Развернувшись, он сел обратно в машину. Свет фар скользнул по толпе, и, взрыкнув мотором, автомобиль помчался по дороге на райцентр. В толпе зашептались, а фрицы, стоявшие в кольце охранения, принялись подталкивать людей дулами автоматов. Впереди шли двое с фонарями, освещая дорогу. «Наши, видать, совсем близко… Окопы рыть… ни свет ни заря… Лишь бы живыми отпустили», – слышались отовсюду обрывки тихих разговоров. Мать притянула Ванюшку поближе к себе.
– Беги, Ванечка, – шепнула она ему на ухо, – как только можно будет, беги!
Ванюшка отшатнулся, с ужасом взглянув на мать. Горло перехлестнуло до невозможности вздохнуть. На глаза навернулись слезы.
– Мама, – еле выдавил из себя он.
– Ты будешь жить, – сказала она с какою-то истовой верой. – Я знаю, ты будешь жить.
Их гнали недолго – до той самой балки за ериком, где Мишка отдал Ванюшке карточку Чкалова. Выстроили шеренгой на склоне, раздали с десяток лопат. «Арбайтен!» – крикнул автоматчик, снимая оружие с предохранителя. Боязливо оглядываясь через плечо, люди принялись разгребать снег. Кто лопатами, кто просто руками. Мать подтолкнула Ванюшку к самому краю балки, поставила впереди себя, придерживая за плечи. «Мама, мама», – повторял Ваня, понимая, что случится в следующую минуту, и не зная, как это предотвратить.
Когда треснула, разорвав ночь, первая автоматная очередь, мать с силой швырнула его вперед, и он кубарем покатился вниз по склону.
Ему часто снилось, как он лежит, придавленный со всех сторон ледяными окоченевшими телами, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, но даже в жутком кошмаре он не мог представить, что все это случится на самом деле.
Когда очереди смолкли, ночь наполнилась плачем и стонами. Щелкнул один одиночный выстрел. Другой. Немцы шли, методично добивая раненых. «Мама, мама, мама», – все так же шептал Ваня, пытаясь выбраться из-под груды еще теплых, истекающих кровью тел. Он должен был сделать это. Он мог. Нужно было только увидеть их снова. Посмотреть со всею силой ненависти, точно так, как он взглянул на того фрица на кладбище. Чтобы все они сдохли.