и отпусков до самого Рождества.
— И что вы натворили?
— Не помните этого из моей биографии?
— Экий вы недоверчивый! Я не изучал специально ваш героический путь.
— Выжали одного продажного учителя, — объяснил гость. — Немца Ганца.
— В чём провинился этот несчастный? — спросил Саша. — Торговал оценками?
— Не совсем. Во-первых, он неизменно записывал к себе в журнал шаловливых и доносил на них начальству. И, во-вторых, он был учителем рисования, и во время урока на большинство из
нас не обращал никакого внимания, и исправлял рисунки лишь тем, которые брали у него частные уроки или заказывали рисунки к экзамену. Учитель не должен делать рисунки на заказ.
— Почему? — поинтересовался Саша. — Может быть, он нуждался?
— Это недобросовестно.
— Возможно, — сказал Саша. — Посмотрим, каково вам будет в роли учителя и что вы будете делать с проказниками, у меня порка не предусмотрена.
— Справлюсь, — пообещал Кропоткин. — У нас в корпусе почти нет телесных наказаний, но тогда высекли двух пажей, которые попросили у Ганца закурить, а он на них пожаловался.
— И как вы его выперли? — спросил Саша.
— Во время урока стали барабанить по столам линейками и кричать: «Ганц, пошел вон!»
— Понятно, — усмехнулся Саша, — демонстрации протеста. Вы организовали?
— Это было общее решение, — скромно возразил гость. — Но меня, как старшего класса, отправили в карцер на 10 дней.
— О! — хмыкнул Саша. — Похоже у нас много общего, можно обмениваться тюремным опытом.
— Я знаю про гауптвахту, — сказал Кропоткин. — Это ведь за переписку с Герценом?
И покосился на Гогеля.
Григорий Фёдорович вздохнул.
— Переписка с Герценом, пение вольных песенок, чтение Радищева и подсовывание оного Радищева цесаревичу. А также подсовывание ему Рабле. В оригинале. На старофранцузском.
Кропоткин посмотрел с уважением.
— А также за список одной ранней, малоизвестной и не очень приличной поэмы Пушкина, который делал не я, и, конечно, наброски к проекту конституции.
— Я даже не обо всём знал, — вздохнул Гогель.
— И наконец за революционный французский уголовный кодекс Лепелетье и труды Карла Маркса, которые мне выслал добрый Герцен, — продолжил Саша. — Я тогда даже не понял, насколько Александр Иванович пересилил себя, чтобы позаботиться о моём просвещении. Он, оказывается, Маркса терпеть не может.
— Александр Александрович! — не выдержал Гогель. — Вы бы могли не перечислять вот это всё!
— Я до сих пор не вижу в этом вины, — сказал Саша. — Мне папа́ и порадикальнее Маркса вещи давал читать. Собственноручно! Думаю, виноват не Маркс, а тот факт, что это было послание Герцена.
— А что за радикальные вещи? — не выдержал Кропоткин.
— Например, покаянное письмо Михаила Александровича Бакунина, адресованное моему деду, — сказал Саша. — Но я не буду его пересказывать. Это ещё хуже Пестеля.
— Кстати, моё имя стерли с красной доски после карцера, — заметил Кропоткин.
— То есть из списка лучших учеников?
— Да. Но я не особенно огорчился.
— И вы ещё сомневаетесь в истинности моих пророчеств? — усмехнулся Саша. — Кстати, Желтухину делает честь то, что он об этом не вспомнил. Как там условия в карцере Пажеского корпуса?
— Карцер — это совершенно тёмная комната, и на день дают кусок чёрного хлеба и кружку воды, — сказал Кропоткин, — и так все десять дней.
— И без книг? — спросил Саша.
— Да, конечно, — кивнул Кропоткин, — это особенно тяжело.
— И писать нельзя? — поразился Саша.
— Конечно, — усмехнулся гость. — Правда я сочинял там оду нашему классу. Но в уме.
— Круто! — сказал Саша. — Вам же там не больше двадцати всем!
— Есть те, кто оставлен на второй и третий год, но мало.
— Жуть! — воскликнул Саша. — Я на гауптвахте читал французскую Библию, у меня было окно, мне давали свечи, мама́ прислала мне письменный прибор, и я пачками писал письма папа́ и заканчивал конституцию. И кормили меня, как на убой, щами с деревенской сметанкой, а брат приносил мандаринчики. И главное я думал, что так и надо, поскольку Никса, то есть цесаревич сказал мне, что Лермонтову на гауптвахте даже картины разрешали писать.
— Гауптвахта — не карцер, — заметил Кропоткин. — Но да, так и надо.
— Спасибо за рассказ, как не надо, — сказал Саша. — А я там переживал ещё. Впрочем, больше оттого, что реально опасался уехать оттуда в Петропавловку вслед за декабристами, которые когда-то сидели на той же гауптвахте.
— Мне рассказывали, как вы говорили солдатам: «Господа» и обращались к гренадёрам по имени-отчеству, — улыбнулся гость.
— Они, кстати, странно это воспринимают, — сказала Саша. — Это по поводу обращения к нашим будущим ученикам. Пусть сначала буквы выучат. А то не поймут.
— А Маркс был на немецком? — поинтересовался Кропоткин.
Кажется, он знал, кто это.
— На английском, — сказал Саша.
Гость вздохнул.
— Зато у меня плохо с немецким, — признался Саша.
— У меня тоже, — сказал Кропоткин, — но я записался в группу к «немцам», чтобы учить язык, с теми, кто его уже знает. Мой брат считает, что надо обязательно знать немецкий, поскольку на нём есть богатая литература и существуют переводы всех книг, имеющих научное значение.
— Пирогов тоже так считает, — сказал Саша, — я ему жаловался, что у меня история и география теперь на немецком, а он описал страдания русскоязычных студентов Дерптского университета от незнания немецкого, на котором читали все лекции.
— У нас ведёт немецкий профессор университета Карл Андреевич Беккер, библиотекарь императорской публичной библиотеки, — сказал Кропоткин. — Он посоветовал мне подписаться на еженедельный иллюстрированный журнал «Gartenlaube». Там картинки и короткие рассказы.
— «Садовая беседка»? — переспросил Саша.
— Да, — кивнул Кропоткин.
— Мне его давал читать Ковалевский, когда я у него ждал бумагу с подписью Делянова, — сказал Саша и перевёл взгляд на Гогеля. — Григорий Фёдорович, можно нам на «Садовую беседку» подписаться?
— Конечно! — обрадовался гувернёр.
— А потом я попросил Беккера дать мне «Фауста» в оригинале, — продолжил Кропоткин.
— А я его сам взял в библиотеке Александровского дворца, — сказал Саша. — Что было несусветной наглостью с моей стороны при моём