что человек слаб, бесконечно слаб, но зато велика в нем воля к смерти. Воля к смерти сильнее жизни. И ради этой высшей воли к смерти Ермолай и жил, и убивал. Высшей ступенью нежности и любви является смерть – это была для него аксиома, не требующая доказательств. Почему тогда, в пятнадцать лет, у него не было в руках обреза или «веблея», и он не застрелил Настю, Парфена и себя? Он очень скорбел, что не видел мертвой Насти. Одна мысль, что она лежала в гробу со свечой в окостеневших пальцах, как все те, над кем он так много читал и пел, провожая в последний путь, приводила его в содрогание, и он мычал и дергал головой, как бык на бойне. Как ее жизнь могла пройти отдельно от его жизни, этого он так никогда и не понял.
«Никакой я вовсе не монах, просто отчаявшийся я человек и ничего более», – так он порой сознавался сам себе, хотя нес монашеское послушание с истовостью и рвением. Строжайшее постничество, дощатая постель и пять часов сна сопутствовали его монастырской жизни. Пал он, когда уже вышел из монастыря, и особенно после отбытых на Севере лет.
«Не для кого себя блюсти стало» – и где-то про себя он махнул рукой на соблюдение монашеских заповедей. И белотелая татарочка Анна, и еще несколько женщин, которых ласкал он в те далекие годы, когда он жег и убивал, воспринимались им как что-то жалкое, унизительное. «Зверьки мягонькие, полненькие, и сам я с ними – зверушка какая-то».
Не видел он Настиной смерти, а ведь человеку надо обязательно увидеть преображенным неподвижностью родное лицо. Увидев такое недвижимое лицо, человек что-то прочтет для себя и скажет: «Ах, вот оно что!» Не видел недвижимого Настиного лица Ермолай, а потому не верил где-то в ее смерть.
В годы революции, скитаясь по лесам с бандами, посетил Ермолай и свою деревню. Его родных уже не было, мать умерла, остальные разбрелись по свету, сестра Стеша переехала к нему в город. Не было в живых и Насти с Парфеном. Их изба стояла пустой, заколоченной, детишек их разобрали сродичи. С трудом нашел Ермолай холмик без креста и долго, как на живом существе, лежал на могиле.
«Куда ж дальше идти-то?» – этого он не знал. Не знал этого и сейчас. Его забытье имело две реальности: одну – видения, другую – легкий озноб под негреющими, затвердевшими от времени шинелями. Обе реальности он ощущал, но видения были реальней неприятной, как твердый ворс собачьего носа, реальности касаний пахнущей сыростью шинели и тела, сотрясаемого прыжками уставшего сердца.
Опять вновь и вновь стремился Ермолай вверх по облачной лестнице. И ангелы на этот раз расступались перед ним. Каждый ангел при его приближении растворялся, и он видел реального человека. Великое множество лиц видит человек за свою жизнь, немногим дано их запомнить. Ермолай принадлежал к избранникам человеческой памяти, он помнил очень и очень многих. Иногда он узнавал на улице людей, которых видел сорок лет назад один раз в жизни. Однажды он узнал в жалком бритом старичке, торговавшем на привокзальной площади чесноком, бывшего холеного красавца-барина, конезаводчика и кутилу. Он передавал ему пакет за год до революции. Ермолаю очень хотелось сделать масонский знак пальцами, но он пожалел расслабленного и потертого старика: «Еще умрет со страху».
Монахи, монашки, юроды, крестьяне той старой России, солдаты революции, белые соратники Ермолая возникали из дымных белых пятен. Так бывает, когда автомобиль мчится в тумане, – белое ватное пятно тумана при приближении вдруг оказывается деревом, лошадью, домом или толпой людей на обочине. Но Ермолая почему-то шатало и отбрасывало назад. Он никак не мог преодолеть крутизны подъема, и всё новые и новые лица сурово смотрели на него. Полусмытая картина на паперти их приходской церкви разрасталась до космических всечеловеческих масштабов, многолюдство было неисчерпаемым. И он уже больше не видел крыльев. Вместо крыльев были винтовки, винтовки с примкнутыми штыками. Это был вооруженный народ, вооруженный русский народ. И он, Ермолай, шел по лестнице вверх тоже с винтовкой в руках.
– Наизготовь! Коли! Коли! – он один, с винтовкой наперевес, шел, твердо ступая, шел на русский народ и колол, колол…
Бога на сверкающем самоцветами троне он уже не видел. Стройность видения нарушилась. Он в ярости пронзал, опрокидывал возникающие фигуры. Их было множество, на места опрокинутых тотчас вставали другие, все с до жути знакомыми лицами. Всех их он когда-то видел: красноармейцы, чекисты, чоновцы, солдаты охраны, крестьяне, комбедчики. Он остановился, они стали угрожающе спускаться на него со ступеней, лоб его покрылся холодным потом.
Он очнулся. Все хорошо – живых людей вокруг него не было. Тускло мерцала свечка у образа. Тишина. Он один. Где-то, как метроном, стучала капля воды. Что же он видел сейчас? Лестница, красноармейцы, Настя. Да, Настя. Нет, он не видел Насти, только ощущал ее присутствие. Он видел кузнеца Акима, ее отца, и его огромного коня, который тянулся к нему ноздрями. Сердце Ермолая поворачивалось разрушаемым отбойным молотком булыжником старой мостовой – свои последние силы он потратил на дорогу и переправу. Ему ничего не хотелось вспоминать, все было ему теперь неприятно: и монастырь, и наместник, и борьба с красными, и тюрьма, и лагерь, и вся последующая жизнь.
«Втянули, меня втянули во все это». Какое ему дело до революции, до монастыря, до красных? Он боролся с ними долго, непримиримо, до конца. Теперь все. Теперь он здесь, он замуровался. Он, Ермолай, всю свою жизнь был только солдатом, солдатом белой идеи. Но солдат до тех пор солдат, пока он стоит в строю, пока он может держать в руках оружие. Ермолай больше не может стоять в строю, больше не может держать оружие.
Слабой рукой он снял с груди давящий на сердце, ставший теплым «веблей» и положил его на пол. Ему хотелось думать только о своем, о том, что не было связано с его тяжелой и трудной солдатской службой. Но свое кончалось в пятнадцать лет, дальше он уже не принадлежал сам себе.
«Близок мой конец, – понял Ермолай, – если о своем думать захотелось. Всё не отпускали меня, всё держали».
Мысленно Ермолай представил, что его судят, судят за его долгую борьбу, за убийства, за поджоги, за ненависть. И судья, мягкий полный человек с русой бородой в темном костюме, спрашивает:
– Что ты, Ермоша, можешь в свое оправдание сказать, вспомни? – спрашивает мягко, ласково, и Ермолай видит себя, отвечающего спокойно и без страха.
– Я никого никогда не ограбил.