— Мы не знаем, где оно, — отвечает полковник Барнс.
— На Уорвик-лейн, недалеко от Ньюгейта.
— Нет. Я хочу сказать, мы не знаем, где тело.
— Простите? — Исаак смотрит на Мальборо. Однако герцог занят прямым и откровенным культурным обменом с ганноверцами, и ему не до Исаака. Немцам потребовалось некоторое время, чтобы понять всю дерзость шутки про гавкеров и поверить, что герцог действительно это сказал; теперь они постепенно распаляются. Иоганн фон Хакльгебер, видя, что попал под перекрёстный огонь, ищет случай вклиниться в менее опасный и более интересный разговор о трупе Джека Шафто.
— После того, как мёртвое тело срезали с виселицы, — продолжает Барнс, — кучка смутьянов подняла его на руки. Я послал солдат отнять тело. Смутьяны рассеялись, предварительно бросив его…
— На землю?
— Нет, своим товарищам. Те, увидев приближающихся солдат, перекинули тело дальше в толпу. Это происходило на удивление слаженно. Мне пришлось взобраться на эшафот, чтобы посмотреть, где тело. Оно словно плыло, как лист в бурном потоке, подпрыгивая и крутясь, но всё время в одну сторону: прочь от меня.
Исаак вздыхает. Теперь он выглядит на все свои семьдесят один.
— Прошу, избавьте меня от дальнейших поэтических описаний и скажите прямо: где вы последний раз видели тело Джека Шафто?
— Примерно на восточном краю горизонта.
Исаак смотрит непонимающе.
— Толпа была настолько огромна, — поясняет Барнс.
— Вы совершенно уверены, что с виселицы его сняли уже мёртвым?
— Если позволите, сэр, на ваш вопрос ответить несложно! — вмешивается Иоганн фон Хакльгебер. — Всякий, кто был сегодня утром в Ньюгейте, скажет, что Джек вышел в немыслимо дорогом парчовом костюме, а карманы его топорщились от монет. Все это, разумеется, предназначалось Джеку Кетчу в уплату…
— За быстрое повешение, чтобы петля сразу сломала шею, — говорит Исаак. — И прекрасно! Пусть толпа зароет его где-нибудь на кладбище для бездомных!
— Да, — подхватывает Даниель, — самое место для такого негодяя. А у нас новый король, сильный банк, надёжная государственная монета, все труды натурфилософов и изобретателей — прекрасное начало новой Системы мира.
Иоганн фон Хакльгебер с сомнением глядит на Мальборо, который близок к тому, чтобы схватиться на шпагах с каким-то немецким герцогом.
— Ничего, ничего, — успокаивает Даниель. — Это тоже входит в Систему.
Ведь Время, приложась
К движенью, даже в Вечности самой
Все вещи измеряет настоящим,
Прошедшим и грядущим.
Мильтон, «Потерянный рай»[10]
Дом Лейбница в Ганновере. Ноябрь 1714Большинство людей, стоя по колено в золоте, говорили бы о нём, но только не эти два эксцентричных барона.
— И он вылез из портшеза, с виду совершенно здоровый, — заканчивает Иоганн фон Хакльгебер. Он садится на пустую бочку. Лейбниц сел чуть раньше, кряхтя и морщась от подагры. Они под домом Лейбница, в погребе для съестных припасов. Бутылки с вином, бочки с пивом, репу, картошку и корзины с рыгающей кислой капустой вынесли и раздали бедным, освобождая место для бочек совершенно иного рода. Лейбниц, не доверявший теперь никому в Ганновере, держал их закрытыми до приезда Иоганна. Последний час Иоганн откупоривал бочки, вытаскивал золотые пластины и складывал их аккуратными стопками.
— По вашему рассказу выходит, что его оживили эликсиром жизни, — говорит Лейбниц.
— Я думал, вы в такое не верите. — Иоганн указывает на золотые пластины.
— Я мыслю об этом иначе, чем он, — говорит Лейбниц, — но допускаю, что монады, определённым образом организованные, способны творить то, что нам представляется чудесами.— Теперь у вас волшебного золота — сколько душе угодно. Если вы хотите вылечить подагру или…
— Жить вечно? Иоганн теряется. Вместо ответа он берёт лом и начинает вскрывать следующую бочку.
— Подозреваю, что некоторые из нас и впрямь живут вечно, — говорит Лейбниц. — Например, ваш якобы двоюродный дед и мой благодетель, Эгон фон Хакльгебер. Или, как его ещё называют, Енох Роот. Допустим, Енох может посредством манипуляций с тончайшим духом лечить болезни и продлевать жизнь. Чего он добился? Изменило ли это что-нибудь?
— Едва ли, — говорит Иоганн.
— Едва ли, — повторяет Лейбниц. — Кроме того, что он время от времени дарит несколько незаслуженных лет тем, кто иначе бы умер. Наверное, в последние тысячелетие-два Енох не раз себя спрашивал, какой в этом толк. Очевидно, он принимает живое участие в судьбах натурфилософии, старается всячески ей способствовать. Зачем?
— Потому что алхимия его не удовлетворяет.
— Надо думать, да. Теперь смотрите, Иоганн: сэр Исаак алхимическими средствами получил несколько лет земного существования, но не приобрёл ни нового счастья, ни новых знаний. И это ещё одна подсказка, почему алхимия не удовлетворяет Еноха. Вы говорите, что я мог бы при помощи Соломонова золота продлить себе жизнь. Но это, очевидно, не та цель, к которой толкают меня Енох Роот и Соломон Коган. Напротив! Они оба стремятся прибрать всё Соломоново золото к рукам, чтобы оно не досталось тому единственному, кто знает, что с ним делать: Исааку Ньютону! Мне в мои лета браться за алхимию, плавить эти пластины, варить эликсир… чтобы повторить историю доктора Фауста? И с тем же плачевным результатом в последнем акте.
— Мне больно видеть, что Ньютон торжествует, а вы угасаете здесь, в Ганновере.
— Соломоново золото у меня, а не у него. Вот оно, торжество. И я ему не рад. Нет, подражать Ньютону было бы не победой, а капитуляцией. Если я его переживу, то не за счёт противоестественных эликсиров долголетия. Мы должны приложить все усилия, чтобы логическая машина была построена.
— В Санкт-Петербурге?
— Тогда и там, где могущественному правителю угодно будет её построить. — Я закажу прочные деревянные ящики, — говорит Иоганн, — и велю доставить их сюда. Я сам спущусь в этот подвал, собственными руками уложу пластины и заколочу ящики так, чтобы и мысли не возникло, будто в них что-нибудь ценнее старых заплесневелых писем. После этого вы сможете отправить их в Санкт-Петербург или куда захотите одним росчерком пера. Однако если то, что мне сообщают из России, верно, царь сейчас занят другим и вряд ли доведёт дело до конца.
Лейбниц улыбается.
— Вот почему я сказал: «Тогда и там, где могущественному правителю угодно будет её построить». Если не царь, значит, это сделает кто-то другой после моей смерти.
— Или после моей, или после смерти моего сына, или после смерти моего внука, — говорит Иоганн. — Человеческая натура такова, что, боюсь, это случится не раньше, чем способности логической машины потребуются для войны. А такое трудно вообразить.
— Тогда растите вашего сына и вашего внука, если они у вас будут, людьми с богатым воображением. Внушите им, как важно заботиться о пыльных старых ящиках в Лейбниц-архиве. Кстати… — Принцесса Уэльская, — говорит Иоганн, поднимая руку, — получив новые земли и титулы, стала необычайно властной особой. Она строго приказала мне жениться. Моя дражайшая матушка её поддержала. Умоляю хоть вас не начинать.
— Хорошо, — говорит Лейбниц, выдержав уважительную паузу. — Наверное, это был очень тягостный разговор.
— Куда более тягостный, чем я ожидал, — говорит Иоганн. — И я рад, что он позади, а не впереди. Я буду время от времени приезжать в Лондон, танцевать с нею на балу, пить чай с матушкой и помнить. А потом возвращаться в Ганновер и жить своей жизнью.
— А что они поделывают? Какие вести от двух великих дам?
— Они в Европе, — говорит Иоганн. — Восстанавливают отношения с кузенами после войны.
Сады Трианона в королевском дворце ВерсальНад водой разносится резкий звук. Дикие гуси с криком взлетают в воздух. Звук повторяется, и одна птица падает на берег. Пудель плывёт к ней. Гладь пруда идёт V-образными волнами, почти точным отражением гусиного клина наверху. Слышен звон разбитого стекла, женский вскрик. Двое мужчин смеются. Щит из срубленных и связанных веток рывком отодвигается в сторону. За ним барка: плавучая засада. В ней еле-еле помещаются два охотника, но роскоши — на двух королей. Как только заграждение из палок и мёртвых листьев убрано, становятся видны позолоченные барельефы с изображением Дианы и Ориона. На золочёных походных стульях сидят двое, у каждого в руках непомерно длинное ружьё. Оба помирают от хохота — так им смешно, что пуля разбила окно. Один из них очень старый, розовый, оплывший, наполовину погребён в мехах, которые соскальзывают, когда он заходится от смеха. Старик ловит горностаевую муфту, чтобы не свалилась за борт.
— Мон кузен! — восклицает он. — Вы одним выстрелом уложили двух птиц: гуся и камеристку! Второму лет шестьдесят с гаком, он энергичен, но не проворен. Видно, что от множества пережитых на веку приключений у него всё болит, ломит, тянет, хрустит, ноет и щёлкает. Он шаркает на другую сторону палубы и отодвигает второй маскировочный щит, впуская утреннее солнце и выпуская застоялый воздух.