Когда он замолк, тишина длилась очень долго. У Бурмасова был такой вид, словно ему мозг подпалили изнутри. После бесконечно растянувшейся паузы, так и не придя в себя, он наконец с трудом проговорил:
— Да-а... Ежели так... Ежели... Даже не знаю, как тебя теперь называть... Ежели... То что тебе там?
— Что? — спросил фон Штраубе, пребывая все еще не здесь, а где-то за чертой мыслимого.
— Да я все о том же... — пояснил Бурмасов нерешительно. После услышанного на его барбосьем лице все сильнее проступала детская робость. — Во дворец-то зачем? Все одно такое наружу не выпустят.
Сейчас, после сказанного, все это казалось, действительно, мелким рядом с теми высями.
— Но кто-то же все-таки узнает, — сказал фон Штраубе устало. — Кто-нибудь, помимо императора. Прилюдно все будет. Камергеры, историографы, газетчики, архиереи, — кому-то неминуемо станет известно. А человек — на то он и человек...
— Верно! — с жаром воскликнул Бурмасов. — Он — подлая тварь!.. Прости, но мне уж грешному дозволено... Человечка — если даже не выболтает за так — его ж и подкупить можно! Насчет денег не думай. Ради такого я хоть все состояние спущу — авось, и мне спишутся мои грехи, хоть самую малость... — Внезапно приуныл: — А что если... Что если тот хлюст и мамзель эта — вдруг они нашли другого иуду, наподобие меня? Что если конверт — уже не тот?.. Не должно, конечно, в тайной канцелярии — там все под приглядом, но все ж... мало ли... Им же все наше синема перекромсать надо, а тут, тем более, такое... Не боишься?
Опаска такого рода была, фон Штраубе ощутил ее легкий холодок еще тогда, когда Бурмасов только-только поведал свою престранную историю. Сейчас опасение заколотилось опять, с новой силой.
— Слушай, — неожиданно спросил он, — а ту даму твою, которая... Как ее звали?
Бурмасову, по всему, тоже непросто было возвращаться из тех высей назад на землю. Ответ ничего не прояснил
— А?.. Ах, ее?.. Вообще-то я ее "Сладенькой" называл. "Meine suss"! А по имени... Хлюст ее, кажись, как-то на итальянский манер звал: Виола?.. Паола?.. Какая разница! Так и сгинула вместе с хлюстом, меня иудой сделавши.
— Ладно, — попробовал фон Штраубе зайти с другой стороны, — а от... как ты говоришь, "хлюст"... на кого он был похож? Случаем не на птицу такую, вроде цапли? Вообще, если ты когда видел, — на ибиса?
Взор Бурмасова, недавно было просветлевший, к этой минуте помутился вновь. Ничего путного он сказать уже не мог, лишь, едва ворочая языком, проговорил:
— На чибиса?.. А шут его... Я в зоологической науке — сам понимаешь... Да жаба он, вот что я тебе скажу, натурально жаба!.. На сердце у меня с тех пор, как холодная жаба, сидит!.. — Дальше забормотал вовсе невнятное — про загубленную из-за него, иуды, Русь-матушку, про свою загубленную душу и про переиначенное "этой жабой" синема .
— Пойду, пожалуй, — поднялся фон Штраубе.
— Куда это? — вскинул голову Бурмасов. — Места, что ль, мало? Нет уж, ты теперь давай-ка — у меня. — В глазах опять обозначилось слабое просветление. — Ты теперь... после того, что поведал... Ты теперь — все равно что Грааль, тебя теперь надо — как зеницу ока... Ничего что под крышей у такого иуды — к тебе-то уж не пристанет... А завтра мы с тобой... Если оно для меня будет, это "завтра"... Потому что чую, ей-ей: синемашка моя — к концу... — Встряхнулся: — А вот досниму-ка я его сам! Чтобы без всяких аспидов, без всяких чибисов, без всяких жаб!.. Эй, черт, Филикарпий! — позвал он, и когда вакханин-лакей появился, приказал ему: — Господина лейтенанта проводи, сатир, постели ему в верхней, в гостевой опочивальне. А мне — шампанского еще... Да, и вот что... Приволоки сюда оба синемашных аппарата. И Сильфидку позови... Нет, лучше Нофретку — глухонемая, она тут лучше подойдет, будет мне ассистировать. Да лабораторию отопри — с Нофреткой потом пленку проявим...
Вдруг фон Штраубе увидел на лице Бурмасова некую печать, смысла которой он сам еще не понимал, но увиденное подвигнуло его встать и неожиданно для самого себя поцеловать товарища в потный, прохладный лоб. Тот уставился на него непонимающе:
— А?.. Что?.. Что ты меня — как покойника?.. А впрочем... Впрочем... — На глазах у него навернулись слезы. — Раз так — давай-ка я тебя тоже, брат, поцелую... Право, после того, что ты тут сказал... Может, и мне — отпущение какое... — Сгреб его крепко, по-медвежьи и горячо расцеловал в обе щеки. — Но сейчас я должен — сам!.. Ты иди спи, ночь на дворе, а я... Вот сейчас только малость выпью...
Уже покидая в сопровождении Филикарпия залу, фон Штраубе слышал позади себя пьяное бормотание: "Никому не дозволю!.. Сам должен — это синема!.. Все нужно самому — тогда никакие жабы... — В какие-то мгновения мерещилось, что между его словами звучит приглушенное, слегка насмешливое "квирл, квирл!" — Никакие жабы!.. Потому что, квирл, квирл, я тебе вот что скажу... Всякий должен сам — свое синема!.. Сам, только сам, квирл, понимаешь?.."…
…Такое же "квирл" вместе с непонятной тревогой выдернуло из сна. Еще, наверно, час он пытался вновь задремать, но тревога только нарастала.
Наконец, явно не в силах больше уснуть, он поднялся с кровати, накинул халат, предупредительно оставленный Филикарпием, и на ощупь вышел из спальни. Огромный дом пребывал во тьме. Где включается электричество, фон Штраубе не знал, поэтому идти приходилось, ощупывая стены и перила, натыкаясь на какие-то развешанные алебарды и рыцарские доспехи, но "квирл, квирл", теперь уже звучавшее не только в сознании, а вполне явственно, заставляло его продвигаться на этот звук.
Он спустился на второй этаж. Где-то там, впереди мелькал слабый свет, как от раскачивающейся на ветру тусклой лампы, и мелькание сопровождалось все более отчетливым "квирл, квирл".
Посреди залы, в которой они недавно сидели с Бурмасовым, стояла большущая коробка на треноге; она-то и брызгала этим мелькающим светом, вереща, как вспугнутая птица: "Квирл, квирл..." На диване сидела хорошенькая Нофрет, по-прежнему в египетском одеянии, — во всполохах неестественного света ее бритая головка, выкрашенная голубой краской, казалась фарфоровой, — и неотрывно смотрела на висящую простыню, на которой что-то неясно двигалось, как в театре теней. "Синема", — догадался фон Штраубе.
Замерев, он тоже стал смотреть на простыню. Поначалу трудно было что-либо разобрать — на мутном фоне какая-то слабо проступающая тень, как, наверное, в загробном мире, у самого Аида. Потом, когда глаза привыкли, тень стала понемногу обретать медвежьи очертания Бурмасова. Тот сидел в одиночестве все за тем же накрытым столом, по-прежнему с наполненным бокалом в руке, смотрел с простыни прямо на фон Штраубе и что-то, явно, говорил, только вместо слов, — "Квирл, квирл!" — неслось из коробки.
* * *
…Как в калейдоскопе:
…Вот тень Бурмасова достает откуда-то икону и размашисто, истово несколько раз осеняет себя крестным знамением.
…Крупно: лицо Бурмасова, глядящее ему глаза в глаза. Губы шевелятся, и фон Штраубе может угадать два слова: "Борька" и еще, кажется, "прости".
…Некоторое время темень и пустота.
…Снова Бурмасов, перед ним — резной ларец. В руках появляются толстые пачки ассигнаций с банковскими бандеролями, судя по всему, тут многие сотни тысяч. Он старательно укладывает их в ларец, что-то себе под нос бормоча.
…Снимает с пальца драгоценный перстень с изумрудом, кладет его поверх пачек и закрывает ларец.
…Все заслоняет лист бумаги, на котором разлаписто, коряво написано:
Борька, друг! (Прости, что по старой памяти называю тебя так!)
Это — тебе. Пользуйся — тебе пригодится, а мне уже без надобности.
Не поминай, брат, лихом. А если когда вспомнишь иуду Ваську Бурмасова, то знай...
…А что "знай"?...
…не дочитал: умелькнуло…
…как в детском калейдоскопе, картонной трубочке, где неповторим единожды сотканный узор.
…Опять лицо Бурмасова — крупно. Слезы на глазах.
…Рука. В ней — револьвер. "Квирл, квирл!" — заунывно поет коробка.
…Тени блекнут и расплываются — точь-в-точь как должно быть в Аиде.
…Какие-то волдыри взбухают на простыне, словно живая кожа пузырится под ожогами.
…Потом — снова темень и пустота, как, наверно, до сотворения мира. Даже "квирл, квирл" внезапно захлебнулось и оборвалось.
Пропало. Не было никогда! Сколько трубочку-калейдоскоп ни верти, заново не собрать стеклянное крошево...
…Какое-то свечение и запах паленого целлулоида, которое он почувствовал сзади от себя…
* * *
Фон Штраубе, все еще в ужасе от увиденного, наконец догадался обернуться. Из коробки валил едкий дым и пробивались языки пламени. Целлулоидная кишка трещала и корчилась от жара, как издыхающая в последней предсмертной агонии змея. Нофрет по-прежнему сидела на диване с бесстрастным личиком и только слегка покачивала своей фарфоровой головкой.