Ознакомительная версия.
Я кивнул ему между двумя глотками. Прекрасный был у Канцлера коньяк: медленный, бархатный.
– О, Разноглазый не по вашу душу, – сказал Канцлер, – не стоит с таким презрением на него смотреть. Я бы сказал, что вы сейчас в положении человека, которому не стоит смотреть с презрением на кого бы то ни было, но вряд ли вы захотите это признать. Извинений мне, полагаю, не услышать?
– Выходит, по-вашему, я подлец?
– Вероятность того, что вы просто дурак, ничтожно мала.
И без того серо-бледный, Фиговидец был теперь на грани обморока. Ужас накрыл его, самый ужасный моральный ужас: ему предъявлял негодяй, который был и безусловный негодяй, и безусловно прав – прав хотя бы потому, что обижен.
Человек, который планировал погибнуть на месте (преступления или подвига, для него уже будет не важно), не позаботится прокрутить варианты суда, в частности – как бы он на суде выглядел. Взять предположение, что он окажется не тираноборцем, а неблагодарной комической скотиной, – ну с какой стати ему такое предположение было делать? И какому наказанию комическая скотина подлежит?
Допустим, он заслужил. Что-то он заслужил определённо, но именно ли это?
– Так и что же со мной будет?
Фиговидец, по-моему, никогда ещё не держал спину так прямо, как сейчас. И руки за спиной, хотя никто его к этому не принуждал.
– Ничего. Домой пойдёте.
– Куда я пойду?
– Домой.
– Ну как это домой? – закричал фарисей почти в истерике. – Как это ничего, когда чего?
Канцлер бегло улыбнулся.
– А вам, значит, требуется, чтобы вас расстреляли? Заковали в цепи? Посадили в тюрьму… какой-нибудь такой подвал с крысами и злым надсмотрщиком. – Он понимающе, без сочувствия вгляделся в помертвевшее лицо. – О да, вы хотите цепей, крыс и подвала. А ведь я вас предупреждал, предупреждал.
– Где остальные? – спросил Фиговидец, не слушая. – Я останусь с остальными.
– Это невозможно. Моя юрисдикция не распространяется на граждан Города.
(«Вы бы его хоть как-нибудь наказали, – сказал я потом. – Он же повесится». – «К сожалению, такие не вешаются», – ответил Николай Павлович.)
– Всё-таки вы выставляете меня дураком, – сказал Фиговидец неожиданно.
– Выставить себя дураком может только сам человек и никто больше. Кстати, выставку всё равно надо провести.
– Что?
– Как бы там ни было, – сказал Николай Павлович, – Центр искусства открыт и должен функционировать. И какими бы ни были ваши настоящие мотивы, за его работой вы на первых порах будете следить, раз уж вызвались. – Он сел за свой стол и принялся писать. – Вот вам новый пропуск. Всё, что потребуется от меня… Пожалуйста, обращайтесь.
Фиговидец не осмелился даже фыркнуть. Он понимал, что, фыркнув, рассмеётся, а рассмеявшись, не сможет остановиться, и тогда в него, чего доброго, начнут брызгать водичкой, усаживать и всячески хлопотать. Он покашлял.
– Это такая издёвка?
– Нет, – сказал Канцлер, подходя к нему с бумагой и практически насильно вкладывая её в сдавшуюся руку. – Это логика вещей.
На выходе из Исполкома меня поджидал Молодой.
– Сахарок… – сказал он, глядя в сторону. – Опять. Почему ты мне не сказал?
– Из соображений гуманности. – На всякий случай я отступил. – Зачем тебе знать, если ты всё равно ничего не можешь сделать?
– Обвиняешь меня в бездействии?
– Ты – действуешь. А твои методы – нет. Вообще, откуда ты узнал?
– Я его увидел.
– Где?
– Там, рядом с музейкой, – неохотно сказал Молодой и наконец посмотрел на меня. – Думал, обознался, крыша поехала… Мотор чуть не лопнул. Я почему по сторонам-то стал смотреть, его выглядывал. Ну и увидел, как клоуны в атаку пошли.
– Выходит, всё к лучшему.
– Останешься здесь, будем искать.
– Буду искать, но не здесь и без тебя. Ты меня только с толку сбиваешь.
Что значит человек действия: как заика, как споткнувшаяся заезженная пластинка, он продолжает, даже видя бессмысленность процесса, и сторонний наблюдатель может только гадать, когда же наконец злость и досаду сменит растерянность.
– До чего я дошёл, – с удивлением сказал Молодой, – Грёмку привлёк сотрудничать. Грёма думает, что Сахарок – типа агент из Города, засланный. Ну и пусть думает. Резвее шевелиться будет.
Я мысленно бросил монетку и ничего не сказал.
Через неделю меня вызвали снова: Злобай и ещё двое всё же умерли. (Я поленился спросить, от асфиксии или апоплексического удара.) Заглянув после сеанса с гвардейцами к Николаю Павловичу, я застал его в привычной позе, на привычном месте, но когда он обернулся, с телеграммой в руке, выражение его лица меня поразило. Он весь светился. Он стоял на фоне окна и казался ярче того света, который шёл от реки и неба.
– Они приняли мои предложения, – сказал он, едва ли не задыхаясь. – С прошлым покончено.
– Вам разрешили вернуться?
Канцлер сдвинул брови.
– Что значит «вернуться»? Вы полагаете, я брошу землю, за которую отвечаю, людей, которые мне поверили, и «вернусь», чтобы между банком и оперой гулять по Летнему саду? Нет, я предлагал – и со мной наконец согласились – радикальные политические изменения: объединение, возможно, федерация. Это ещё будем обговаривать: тринадцатого числа первая рабочая встреча в Горсовете.
– Вам нельзя туда ехать.
– Неужели?
– Городу меньше всего нужны политические изменения, – сказал я, впустую убедительный. – Они вообще никому не нужны. Любой человек в любой провинции – и в Городе, и на В.О. – спит и видит, как бы всё стало как было.
– Как было, так уже никогда не будет.
– Вот именно. Вы хоть подумайте, с чего бы Горсовет вдруг пошёл на уступки и какого рода торжественную встречу вам готовят. Напишите им, пусть присылают делегатов сюда.
– Конечно, я буду не один, – сказал Канцлер, и тоже очень терпеливо и убедительно. – Я принял меры предосторожности. Чтобы меня арестовать, Городу потребуется армия, которой у них нет.
– Не обязательно арестовывать.
– Это глупое покушение превратило вас в параноика. Или, может, воплотившееся привидение на меня с ветки соскочит и растерзает?
Канцлер направился к своему столу, уселся и сложил перед собой руки одну на другую. Правая рука сжимала телеграмму, а на руке было кольцо, и это было всего лишь кольцо, не больше.
– Никто вас не любит, Николай Павлович, – сказал я. – Никто вас не хочет.
– Я люблю и хочу, – ответил Канцлер. – Это главное.
8
Зелёная ученическая тетрадка, присланная мне Лёшей Пацаном, содержала венок сонетов, в смысл которых я постарался не вникать, а форму оценить не смог бы при всём желании. «Простодушные и дерзкие», – говорил о стихах Пацана Алекс, и я поверил ему – ему, бескорыстно любившему поэзию и всё из-за этого потерявшему, – а не экспертам.
Я хотел бы надеяться, что это была моя последняя встреча с искусством. Играть с его огнём, пытаться использовать его нерассуждающую – и тупую, если допустимо так говорить о вещах ядовитых и тонких, – мощь слишком опасно. Ну вот, ну вот как лес: что-то шуршит параллельно в кустах, долго шуршит, и, когда ты, уже перестав вздрагивать, воображаешь невинного ночного грызуна, из кустов выпрыгивает тигр, или волк, или медведь – применительно к климату. Следовало поинтересоваться у тех скелетов, которые мельком видел по дороге, помогли ли им ружьё и все навыки следопыта.
Искусство тщательно скрывает своё родство с насилием и за похвальбой вымышленными злодействами прячет самые настоящие. Искусство беспринципно. Искусство безнравственно. Искусство ослепляет. Оно может брать в союзники кого угодно, но его чары служат только ему самому. У искусства нет союзников. В борьбе искусства с истиной – или совестью – или присягой – не будет победителя. Искусство на стороне победоносных армий, но также на стороне проигранных битв. Искусству ведомо только его же обаяние. Искусство никогда не сделает выбора между Ахиллом и Гектором. Искусство никогда не предпочтёт маленького человека Гектору либо Ахиллу. Если искусство берёт маленького человека под свою защиту, то лишь для того, чтобы окончательно растоптать и унизить. Искусство не выносит ничтожных и некрасивых. Искусство всегда будет очаровано злом. В искусстве очень много зла.
Тетрадку я тем не менее постоянно держал при себе и каждый день ходил на поиски. Сахарок мерещился мне везде, и нигде его не было. Я нашёл самые глухие и неприглядные места Коломны, в жизни и сознании Города существовавшие только на карте. Здесь, упираясь в Новоадмиралтейский канал, обрывались и Галерная, и Английская набережная, и вперёд можно было пройти только вдоль Мойки, узкий гранит которой иссякал, не добравшись до большой воды, подле угрюмых стен и деревьев психиатрической больницы. Тогда я сворачивал налево и шёл по Пряжке, перебирался по осевшему мостику на другой берег: на исчезающие под ногами улички, в уже настоящие Джунгли. Когда-то тут были верфи, фабрики, склады; теперь-стены да заборы, которые приходилось огибать, перелезать или искать в них проломы. Жизнь ушла, а заборы остались.
Ознакомительная версия.