Это было утро четвёртого дня.
Впрочем, Димка не знал, что это утро. Не знал, что день — четвёртый. Он давно потерял счёт времени. И даже не мог увидеть, что это утро, потому что вчера днём, отчаявшись что-то сделать, сержант Лобума вырезал мальчику оба глаза.
Он шёл сам. Отбитые и обожжённые ступни почти ничего не чувствовали, но и боли почти не было — и Димка радовался этому. Он понимал, куда его ведут и зачем. И радовался и этому, потому что все три дня было очень больно и временами совсем не оставалось сил молчать. А теперь всё кончится — и он радовался этому. И тому, что промолчал — радовался. И тому, что Зидан наверняка дошёл — радовался.
И ещё он вдруг с пронзительной ясностью понял две вещи. Настолько важные, что и передать было нельзя.
Первая — что он не умрёт. Нет, не здесь не умрёт, тут всё уже было ясно. Вообще не умрёт. Он это понял совершенно точно.
И второе — что они победят. Если точнее — он понял это даже не сейчас, а вчера, когда увидел последнее, что ему было суждено увидеть в этой жизни — кровавые, бычьи глаза Лобумы, полные злобой, жестокостью и…
И страхом.
Его убьют? Да. А сколько хороших и храбрых людей — останутся жить и будут сражаться?
Вот что было важно.
И, когда ветерок коснулся чёрно-бурых от крови щёк мальчика, охранники вдруг отшатнулись, потому что русский… улыбнулся. Поднял голову к небу, словно видел, словно мог что-то видеть…
И улыбнулся опять.
Тогда капрал-латиноамериканец, командовавший расстрелом, первым разрядил в спину Димке, замершему на краю воронки, весь магазин.
Димка вытянулся вверх и выгнулся назад — как будто хотел взлететь. Чуть повернулся. И упал — мягко и бесшумно — за край воронки.
Двое других конвоиров — с круглыми от ужаса глазами, вздрагивая — стреляли сверху в лежащее внизу тело, пока и их винтовки не выхаркнули опустевшие магазины. И, закидывая за плечи оружие, почти побежали, оглядываясь, прочь от ямы, на дне которой лежал изрешечённый полусотней пуль Димка Медеведев…
* * *
— Олег Николаевич.
Надсотник проснулся мгновенно.
— Что? — он сел. — Что? Димка вернулся? Вернулся, да?!
— Нет, — Пашка покачал головой. — Перебежчик с той стороны. Американский офицер.
— Что?! — Верещагин, начавший было энергично растирать лицо ладонями, застыл. — В смысле — американец?
Пашка кивнул. Лицо у него было странное.
— Идите скорее, иначе его убьют, — попросил парнишка…
…Семь или восемь человек, толпясь вокруг чего-то, лежащего на земле, молчали. В стороне примерно столько же дружинников зло и сосредоточенно били человека.
— Дай я…
— Э-эть!
— Мужики, пустите меня, мужики, я…
— Э-эть!
— А ну!!! — заорал Верещагин. «Маузер» в его руке дважды выплюнул рыжий огонь. — А ну! Р-р-р-разошлись, ннну?! — маузер подтвердил приказ третьим выстрелом.
Дружинники расступились — с нездешними лицами, тяжело дыша. На ноги между них с трудом поднялся высокий человек — без оружия, в растерзанной штатовской форме морской пехоты, с разбитым в кровь лицом. Он стоял молча, глядя на подошедшего офицера безразличными, затекающими кровью глазами.
— Вы что, остопиз…ли?! — зловеще спросил Верещагин, не убирая пистолет и обводя дружинников зловещим неподвижным взглядом. — У вас что, в каждом кармане по два янкеса-офицера?!
— Командир, — сказал, судорожно глотая, молодой дружинник с погонами стройника, — командир, не кричи. Командир, ты погляди, что он… принёс.
— Принёс?.. — начал Верещагин. И осекся. Повернулся. Стоявшие вокруг лежащего на земле предмета бойцы молча расступились, давая дорогу.
Верещагин подошёл. Посмотрел на испятнанный тёмным брезентовый мешок. Тихо спросил:
— Димка?
— Угу, — сказал чернобородый, с серьгой в ухе кряжистый цыган из сотни Басаргина. — Отдай штатовца, командир, отдай, мы хоть душу успокоим…
— Заткнись, — приказал надсотник. Опустился на колено, отогнул край мешка. Посмотрел — спокойно, без слов, только лицо вдруг задёргалось. Успокоилось. — Дима-Дима… — тихо, почти нежно сказал он. Погладил рукой что-то слипшееся и тёмное, видневшееся в мешке.
— Они ему глаза вырезали, — сказал со злыми слезами рыжий парнишка, державший на плече РПК. — Командир, отдай янкеса, отдай, слышишь?!
— Тихо, — не приказал, а попросил Верещагин. Подошёл к офицеру и одним рывком за скрученный на груди камуфляж приподнял его по стене на полметра. — Что вы сделали? — спросил надсотник так, что все вокруг замолчали. — Что вы сделали, изверги?
Но молчание американца будто лишило его сил. Он отпустил янки и ссутулился. Американец расправил камуфляж и вдруг сказал — почти без акцента:
— Ваш мальчьик промольчал. Нитчего не сказал.
— Я был учителем, — сказал Верещагин, поднимая на американца глаза. — Понимаете вы, я был учителем, я хотел всю жизнь учить таких, как он, нашей истории. Всего лишь учить их истории… — его лицо опять дёрнулось, он махнул рукой: — Уходите… — мельком глянул на погоны американца, — …капитан. Идите, идите.
Никто не возразил. Американец снова расправил форму на груди:
— Я не буду уходить, — сказал он тихо. — Я пришёль к вам и принёс мальчика. Я трус. Я испугалься его спасти. Я хотел стрелять, но я испугалься. Тепер я буду с вами. Если вы меня возьмьёте. Есльи вам не нужно труса, то пусть мне отдадут пистольет. Я не стану жить тогда.
— Верните ему оружие, — сказал Верещагин. — И проводите его ко мне, нам надо поговорить. А умереть мы все всегда успеем. Никогда не надо торопиться умирать… мы все торопимся умирать и не успеваем жить… — и надсотник пошёл по коридору.
В тишине было слышно, как он плачет — тяжело и хрипло, как будто разрывается металл…
Будущее казачества.
Газета «Омск» * * *
— Может, выпьете? — спросил Пашка, не пряча от сотника опухших от слёз глаз. — Я водку принесу. Настоящую.
— Паш, ты же знаешь, что я не пью, — покачал головой надсотник. Подумал и добавил: — Спасибо.
— А я бы выпил, — Пашка сцепил на столе пальцы. — Смешно, Олег Николаевич. Столько убитых. На каждой улице каждый день убитых детей подбирают. А я почему-то из-за него плакал. Мы с ним даже друзьями не были. Когда Сашка Коновалов погиб, я не плакал, а мы с ним с семи лет дружили… с моих семи, с его восьми. А тут взял и заплакал. Смешно, — повторил он. — Давайте я вам бутерброд сделаю. С копчёнкой. Есть копчёнка.
— Паш, не надо ничего, — поморщился Верещагин и тяжело лёг, закинув на кровать ноги в ботинках. Потёр грудь слева.