А непривычных к Панкрату на станции Черновилово нету — да и с чего бы, ведь жил он здесь задолго до того, как протянулась через дремучие леса и болота тонкая нитка железной дороги. Еще первые поселенцы — солдаты с бабами и детьми, поневоле согнанные сюда аракчеевским указом, пугали им своих детей. Пока не поняли: пугай не пугай, а Панкрат вот он, живет рядом, в лесной берлоге, в дела людские не суется, но и к себе близко не подпускает. А уж когда излечил он умирающую от оспы девчушку и благодарная мать в ноги колдуну пала — тут-то и вовсе местные стали считать колдуна за Лесного Хозяина, кланяться ему при встрече на узкой тропинке и оставлять лыковые корзинки с немудреной деревенской снедью на пеньке рядом с обомшелым входом в его обиталище. Панкрат молча дары принимал. Живого слова от него доселе никто никогда не слышал, но понимали, что раз живет и не уходит — стало быть, доволен.
После революции Советская власть в лице присланного из Петрограда продкомиссара Иденбаума захотела было Панкрата искоренить как суеверие, которое в освобожденной от религиозного мракобесия стране существовать не должно. Сутуловатый, черный как грач комиссар в треснувшем пенсне бесстрашно пришел в пещеру колдуна и долго с ним о чем-то беседовал, оставив взвод сопровождения жариться на солнышке посреди поляны. Спустя час Иденбаум вышел и поспешно, придерживая деревянную кобуру маузера, пошел восвояси. Был он бледен и молчалив, не отвечая на расспросы. Вернувшись в Черновилово, продкомиссар закрылся в кабинете начальника станции и долго терзал старенький телефонный аппарат, накручивая ручку и крича в эбонитовую трубку сорванным голосом. Потом собрал свой продотряд и уехал восвояси. Долго еще судачили по избам мужики, что такого сказал Панкрат большевику, а только с тех пор и продразверстки и другие напасти обходили деревню стороной — как отрезало. Останавливались на станции эшелоны — что верно, то верно, а больше ничего не случалось.
Вторая война с германцем повымела точно железной метлой всю мужскую половину Черновиловки. Домовые, повылазив из запечных нор, с тоской глядели вслед уходящим хозяевам, а кикиморы, обнявшись с бабами, ревели навзрыд, выплескивая вслед воинам воду из чугунков — на добрую дорожку. Многих не досчиталась деревня. Все знали — кто найдет поутру у себя на крыльце красный, словно кровью оставленный отпечаток лапы, похожей на петушиную, только с двумя задними пальцами — в ту избу, стало быть, солдата не жди, не вернется.
Поговаривали, что так колдун Панкрат предупреждает жителей, посылая своих скорбных вестников вперед военкомовских извещений. Однако, и помогал в эту лихую годину деревенским старый колдун немало. Молча выслушивал приходящих на поклон девок и старух, совал в руки кожаный мешочек с измельченными травами и поворачивался кряжистой спиною. Как быть дальше, знали все — достань в полночь, снявши нательный крест и повернув образа ликами в стену, зелье Панкратово, да всыпь его хоть в питье больному, хоть по земле развей в нужном месте. И вставала на ноги единственная кормилица-коровенка, горячка вмиг оставляла заболевшего мальца, на скудном огороде невиданно урождалась картошка. Но знали все — иди к колдуну, только если нужда и горе уже так придавили — хоть плачь. Иначе только отвернется и пропадет в своей берлоге.
Неизвестно, отчего, но только вдруг глянулся старому колдуну демобилизованный комендант станции. Старшина Степан Нефедов мужиком оказался хозяйственным, молчаливым и спокойным. Семьи не имел, жизнь вел холостяцкую, но опрятную и каждое утро, строго в семь часов уже стоял у окна, выскабливая подбородок источенной золингеновской бритвой и насвистывая при этом затейливую мелодию. Правая щека старшины, глубоко располосованная при штурме катакомб Кенигсберга, когда на отборных солдат генерала Черняховского из глубин лезла древняя чудская жуть и вызванные черными ритуалами гули, бритью поддавалась плохо — отчего он каждый раз незлобиво матерился.
Однажды утром мимо окна проходил по неведомым своим делам Панкрат. Опустив бритву, старшина Нефедов уважительно окликнул его, а когда два желтых глаза неподвижно глянули сквозь клубящийся морок, не осекся. Только помолчал, но тут же предложил… сыграть в шахматы. Местный пьянчуга Мирошка, коловший неподалеку дрова за стакан самогона, потом божился, что Панкрат гулко рассмеялся и качнул головой в рваном башлыке — да какая ж вера такому дрянному человечишке может быть? Однако, врал Мирошка или нет, а с тех пор колдун зачастил в комендантский дом. И ради Панкрата на столе у Степана всегда стояла шахматная доска с расставленными фигурами. По-прежнему ни единого слова не произнес Лесной Хозяин. Но когда в чащобе под Черновилово объявились германские альвы-диверсанты, которые навели смертную порчу на местную скотину, Панкрат сам пришел к Нефедову и молча вывалил из мешка на дощатый пол четыре срезанных под корень остроухих головы.
Обо всем этом размышлял старшина и сейчас, неторопливо переставляя коня, чтобы съесть чужую пешку.
Колдун напротив пошевелился, зашуршали лохмотья. И внезапно комендант станции вдруг почувствовал смертную тоску — так, что колени его ослабли и пальцы, судорожно вцепившиеся в резную фигурку, вмиг заледенели. Словно тень метнулась за отворенным окном, да такая, что между лопаток у Нефедова потек холодный пот и в сердце заколол десяток тонких иголок. Выпавший из руки конь стукнул о доску, но Степан уже и думать про него забыл. Потому что увидел, как напротив медленно и страшно поднимается во весь немалый рост колдун Панкрат. Нечеловеческие его глаза светились теперь совсем невыносимо, ярко, точно оранжевые фонари, воздух в комнате стал невыносимо горячим. Хрустнула под тяжелой ороговевшей ладонью столешница. Колдун поднес к капюшону руку, рванул завязки ворота, словно что-то его душило. Степан стиснул зубы, нашарил на подоконнике рукоять пистолета. И в этот миг колдун заговорил. Тяжело, тускло падали из клубящейся мглы скрежещущие слова, будто тот, кто их произносил, делал это через великую муку.
— Сте-пан… Идет… Она… Вели-кое Зло и-дет… Ты неупо-коенных подымал… Что-бы врагов одо-леть… А с ни-ми и Она… Теперь жди… Помо-гу чем могу…
Голос Панкрата был невыносим — не живой, не мертвый, он резал уши как лезвие ножа. И вдруг смолк.
Старшина Нефедов убрал онемевшие пальцы с рубчатой рукояти. Обугленная скамья напротив него была пуста. В окно пробивался первый рассветный луч солнца, и где-то на ветке звонко щелкала беспечная синица.
Отступать на войне некуда.
Грязной рукой с обломанным ногтем он выковырял из смятой пачки сырую трофейную сигарету. Пару раз щелкнув колесиком самодельной зажигалки, глубоко затянулся. И тут же закашлялся — надсадным глухим кашлем, выворачивающим наружу легкие. Дерьмо, не табак. Бросил окурок под ноги, где на дне окопа под гнилым деревянным настилом чавкала грязь и стылая вода, валялись ржавые консервные банки и размокшие бинты, оставшиеся от старых боев.