Реактивные термитные пули, выпущенные им на волю, понеслись в темноту, туда, где вспыхивали звездочки стреляющего оружия врага. И там разыгрался огненный смерч.
- Так точно! - ответил Сахмад, тоже поднял оружие, направил его в сторону неприятеля. Тонкая рубиновая спица лазерного прицела проткнула султаны дыма. Припав глазом к монокуляру автоматической винтовки, лейтенант Измаилов стал выискивать перекрестием оптики, кого бы вычеркнуть из списка живых, покуда его самого еще не вычеркнули.
И тут прилетели "сапсаны" и стали работать. Земля вздыбилась, и началось светопреставление.
ЭПИЛОГ
Нет, не будет счастливого конца у этой повести, хотя я всей душой тщился подвести её к мажорному финалу. Но у жизни свои законы, свои сценические задумки и свой, разумеется естественный, отбор. Из всего полка морской пехоты уцелел лишь я один. Остальные приняли смерть, как настоящие воины, с оружием в руках, когда защищали крепость Сен-Жань. Мы ее все-таки взяли! И удерживали девять дней от натиска все прибывающих сил противника. Девять проклятых дней - без капли воды и крошки жратвы. Контуженный, я очнулся в плену. Меня не прикончили сразу только потому, что в бреду я говорил на родном наречии, не по-русски. Когда я вылечился, меня отправили на каторжные работы. Через шесть лет меня освободили и отдали на произвол судьбы.
Прошли-пролетели, "сапсанами" просвистели быстрые долгие годы, полвека минуло, и вот уж мне скоро исполнится... Впрочем, это такая малость по сравнению с Вечностью, что об этом не стоит говорить. Я долго прожил в буддийском монастыре "Шанго", что по-китайски означает "хорошо". К старости потянуло на места былых боев. Первые пять лет, после битвы при Сен-Жане, в подремонтированной крепости стоял их гарнизон. Потом военные ушли, крепость над морем окончательно обветшала, заросла мхом и травой забвения. Никому теперь не нужны были эти руины, эти камни, щедро политые кровью с обеих сторон, - никому, кроме как мне, приблудному старику, отягощенному комплексом вины.
Умирая на моих руках, полковник Семенов сказал мне то, что он не сказал в свое время Данилычу, когда тот сокрушался, что русский народ проиграл битву за выживание: "Народная масса, сделав однажды неверный выбор, и в дальнейшем совершает одни только глупости. Их противоестественная приверженность вызывает в них ярость и страх, - это сопротивление их совести, но они этого не понимают".
Я тогда тоже не понимал этого. Теперь понял: они не замечали до последней минуты, что все построения их ума были просто сновидением, а не истиной.
Познакомившись в монастыре с допотопным учением Будды Шакьямуни, я разуверился в Исламе и Христианстве. Ибо обе эти религии отягощены первородным грехом кровопролития. Христианство замешано на крови Исы* <*Иса - так мусульмане называют Христа>, крови жертв инквизиции и крови, пролитой протестантами и католиками, а Ислам отягощен доктриной джихада. То, что начинается кровью, кровью и заканчивается. Буддизм - бескровная религия. Она не требует жертв. Она вообще ничего не требует от своих адептов, даже не интересуется, веришь ты или нет в Будду или придерживаешься атеизма. Эта религия поистине человечна своей толерантностью, мудростью философской и потому за ней будущее. А Христианство и Ислам умрут, уйдут в небытие вслед за языческими религиями, требовавшими жертв, как человеческих, так и животных.
Итак, на этом пустынном берегу я и обрел свой последний приют. После контузии в ушах моих не умолкает шум прибоя. Может быть, его властный зов и привел меня в конце концов сюда, в крепость над морем. С полуразрушенной террасы Дозорной башни открывается захватывающий вид на морской простор. Волны величаво катятся от подернутого дымкой горизонта и разбиваются о скалистые утесы. Я сижу на террасе, прикрыв ноги теплым пледом, гляжу на пылающие краски заката и предаюсь воспоминаниям. Давно уже это единственное занятие, которому я могу предаваться без риска для собственного здоровья.
Тропа, проходящая возле моего жилища уводит взгляд на холмы, за синими вершинами которых разбросаны ветхие домишки местных жителей. В основном здесь живут бедные крестьяне. Я поселился в крепости, соблюдая принцип тибетских монахов: "не слишком близко к селению и не слишком далеко от селения". Коротая тоскливые осенние вечера, я написал эту повесть.
Трещит свеча, шуршит бумага, легкая кисть выводит иероглифы. Весело отблескивает склянка с разведенной тушью, сухой брусочек которой лежит рядом. Сур-наме* <*описание судьбы; "сур" - судьба> следовало бы писать по-арабски или хотя бы по-русски, ведь для них же - братьев моих - я, в конце концов, пишу эту повесть, но за полстолетия я слишком привык ко всему местному. Поэтому скрипучий калям лежит пока без дела. Остро заточенной камышовой палочкой, служащей пером, я теперь только рисую. Легкие штрихи, черточки, крючочки, птички - и вдруг, как бы из ничего рождается гора, дерево, бегущая лошадь, женщина, играющее дитя, облако, дорога, Дао-Путь...
Все это не вполне ясно, дано лишь намеком, рисунок кажется эфемерным, как смутное воспоминание о детстве. Таковы мои картины в стиле "дзен". Художественный дар у меня проявился вскоре после возвращения из путешествия по Тибету. Теперь я никуда не выезжаю, даже дальние прогулки прекратил. Рак-отшельник все глубже забирается внутрь раковины, довольствуясь лишь своим домом. В очаге горит огонь, чайник сипит, подвешенный на крюке. Ветры, пригнавшие первые снегопады, воют в трубе, стучат, скребут в затворенные окна и дверь. Я отхлёбываю из чашки зеленый чай и говорю самому себе: "Шанго".
Келья моя, которую мне помогла обустроить братия, обставлена без роскоши, но с любовью. Есть в нем небольшая, но хорошо подобранная библиотека, множество картин на стенах дают понять, что отшельник не чужд искусства. Кормлюсь я своим огородиком да тем, что принесут крестьяне, за это я пишу для них письма и всякие прошения в местную или уездную канцелярии... Тут они затеяли какую-то земельную тяжбу, конца которой не видно, так что я не останусь без работы. Было бы здоровье. Но его-то как раз и не хватает. Зимы я плохо переношу. Жду, не дождусь лета.
Летом случаются удивительные вечера. Когда у меня ничего не болит. Это праздник для меня. По стертым ступеням я поднимаюсь на второй этаж Дозорной башни. Здесь уже нет стен, осталось только то, что я называю "смотровой площадкой". Я сажусь в кресло, прозванное мною "гамти" (так называют в Тибете ящик-кресло для медитации), и, опершись на палку руками и подбородком, слегка покачиваясь, сижу на воздухе до тех пор, пока огромный, цвета остывающего металла, диск солнца не нырнет в море, пока звезды не выступят на черном занавесе ночи, и пока сырость не заставит меня закончить медитацию. Тогда я поднимаюсь, скрипя старым креслом и всеми своими костями, и иду спать. На дощатом ложе я мечтаю только об одном: чтобы мне приснились Аглая - жена моя - и дети: дочь Фатима и сыновья-близнецы - Данила и Иван, которые, когда я видел их в последний раз, ходили, покачиваясь, нетвердо держась на своих маленьких ножках; детей, которых я так и не увидел взрослыми и которые всю жизнь прожили в подводном граде Китеже, не зная, что такое пряный воздух земли.