Пани, вам врача? Пани, что с вами?!
И это вызвало бешеную, безумную ярость, взорвавшуюся в ней кипящей лавой — ярость к себе самой за никчемность и злость на то, что смеют ее тревожить в момент умирания, такого острого снова, как будто не было ни фармакологии, ни десяти лет терапии, ничего, ничего… только снова мгновенная смерть через нелюбовь. И она отмахивалась, стараясь не глядеть, видя сквозь залитые слезами ресницы, что пристающая, говорящая молода, рыжие волосы, веснушки, отталкивала ее:
— Да уйдите же. Оставьте меня в покое! Прочь идите! Не ваше дело! Уйдите, кому говорю!
Потом, когда боль перешла пик и взорвалась в висках, сжав голову особенно плотно, Эла ухватилась за что-то — за чью-то руку — и, падая, потеряла сознание.
Шею ломило, ломило голову.
Сколько времени прошло до того, как она пришла в себя, кто ж его знает. Глухая ночь была в Праге. С трудом села, ощущая, что промерзла до костей. Болело правое бедро, которым сильно ударилась, ни руки, ни ноги не гнулись толком.
А рядом лежало кулем, не шевелясь, нечто.
Та самая, с рыжими хвостиками, холодная уже.
Эльжбета засунула себе кулак в рот, чтобы не кричать, отползла от мертвой, пока спиной не уперлась в мусорный бак, кое-как встала, прихрамывая, бросилась из подворотни.
Телефон был, но звонить по нему теперь уже никак нельзя.
Про третью она ему не сказала, Новак бы не понял. Верней, Новак именно и понял бы. Но вдруг Эла осознала, что ей этого не хотелось. С Магдой дело обстояло и того хуже. Она ведь отделила маковые зерна от грязи, да. Но маковые зерна Праги содержали чистую смерть. И если с первыми двумя покойницами можно было позволить убедить себя, что она не при чем, с третьей это не удавалось никак. Потому что до сих пор ощущала в руках конвульсию чужой остановленной жизни, пусть даже и остановленной по неосторожности.
Эла сидела на постели, завернувшись в одеяло. На простыне перед ней лежали желтоватые листочки бумаги, исписанные старческим почерком. Есть не хотелось. Зато постоянно хотелось пить, глаза, язык, горло пересыхали мгновенно. Прозрение не вмещалось в отведенную для него часть рассудка и грозило заполнить ее целиком, а это чревато саморазрушением. Следовало любой ценой не дать правде выйти из-под контроля. Для этого надо все разложить по полочкам, на все наклеить ярлык.
Как ты живешь, ты же все анализируешь? — спрашивал ее обычно дядя Карел. Дядя Карле, я не живу, а мучаюсь — и теперь это было в большей степени правдой, чем когда-либо.
Мощный аналитический ум может стать проклятием, когда есть вещи, которые ты не хочешь о себе знать, машинка-то работает при любых обстоятельствах. А теперь все складывалось одно к одному.
На желтоватых листочках сверху грузно лежало кольцо с зеленым камнем — эмалевый жук с раскинутыми крыльями, теплый, матовый, тусклый. Будет ли искать ее Пепа, после того как она попросила помощи и сбежала? И что он вообще поймет? И что о ней знает?
Они с Грушецким исполнили при нем достаточно яркую сцену неприязни, чтоб у нее был повод сбежать. И Пепа в курсе ее депрессивных эпизодов, для него это не новость. И официально обвинить ее совершенно не в чем, кроме того, что она дважды — теперь трижды — случайно оказывалась на месте внезапной смерти молодой женщины. Если же Новак позвонит — а он позвонит, нюх у него что надо — всегда можно отговориться семейными проблемами, сказаться больной. Женщина в депрессии — прекрасный довод для подтверждения чего угодно, первый раз в жизни она радовалась и хронической болезни, и своему диагнозу. А, может, диагноз так и выглядит? А на самом деле ничего и не было?
Но мозг услужливо подносил патроны — один к одному — для самострела.
Я родилась liebe, как самая старшая нашего рода.
Что она, собственно, знала о семье, кроме того, что старшая женщина рода обычно носила знатную и кровавую фамилию и лечь старалась на небольшом кладбище словацкого городка у подножия Малых Карпат? Что если страшные сказки про Ану Батори, рожденную не в любви, лишенную семьи, убитую в младенчестве — вовсе не сказки? Что если она не умерла, а выжила, чтобы блуждать по свету, искать ту самую любовь, как иные ищут еду? Что если она умела убивать за еду? Маленькой Эла очень хотела волшебства, передаваемого в их странной семье по наследству, и чтобы выбрали именно ее. Все дети хотят волшебства, но для нее сила равна была безопасности, покою, власти. В первую очередь, безопасности. И вот сейчас у нее в руках была та самая сила, но безопасности не обещала, скорее, напротив.
Похороните меня на другом берегу реки, а не то я приду по вас. Я всегда возвращаюсь.
Землю на кладбище выбирали, пока старая Малгожата была еще жива. Где в Вишнове другой берег? Где там река? Неужели она и хотела вернуться?
Эла вспомнила, как теперь выглядит памятник, и съежилась в коконе одеяла. Как-то до сей поры ей не приходило в голову, что мать готова похоронить их с бабкой в одной могиле. Вспомнила рисунки из бабушкиной коробки — и то, как на них проступали ее черты — и принялась убеждать себя: все-таки показалось. В конце концов, она и внешне всегда была похожа на госпожу Малгожату, что тут такого. Но память подкидывала подробности — еще и еще. О том, как мало было известно о детстве госпожи Малгожаты — после смерти матери ее и саму воспитала бабка. О том, как не обсуждалась смерть старшей дочери Малгожаты Анжелки, Эла никогда не видела ни одной фотографии, ни одной вещи покойной. О том, как бабушка перед смертью просила немного любви… и еще детей. Замуж не торопила, но понуждала родить ее и Агнешку. Сначала ее, как старшую.
— Бабуль, а тебе зачем?
— Как зачем? Было бы нас больше. Бегали бы тут маленькие, болтали.
— Тебе соседских мало? Болтают с ночи до утра.
— Так то ж не свои, Бета. Мне надобно своих.
Зачем ей было надобно своих, думать сейчас не хотелось категорически. Начинала болеть голова — мучительно, от невозможности принять очевидное. И еще ореховые рогалики. И сердобольность старой Малгожаты к умиравшим вокруг нее, искреннее сочувствие. А еще Эле очень хотелось уснуть, и проснуться где-нибудь через месяц, уже в Вене, в своей квартире, и чтобы все давно кончилось. Но оно не кончалось. Оно не кончалось, потому что