И, откровенно говоря, с людьми, которые добровольно отказываются от мирских благ в виде вкусной пищи, хотя бы редких увеселений и женщин, — совершенно точно что-то не так. Монастырские насельники в большей своей части избрали подобную жизнь либо по родительской воле, либо пресытившись всем упомянутым, либо, каковое явление встречается довольно часто, пережив в своем бытии какое-то событие, ранившее им душу. Тут, понятное дело, не до девок и пиров. Когда каждый день косишься на потолок и раздумываешь, как бы хорошо смотрелась петля под люстрой, или посматриваешь с верха часовенной башни на камни внизу, просчитывая, сколько мгновений займет короткий полет к подножью, или, к примеру, подхватываешься ночами с постели в кошмарах, — не рехнуться бы, и то ладно. И главное — монахи, отрекаясь от мира, от него ограждаются; запираются за стенами, за дверями келий, не видят и не слышат искушений, разве что в собственном воображении. Эти же в мир погружаются с головой, и все равно блюдут свой статут. Путешествуют — и молятся, когда положено, без нагоняя от капеллана и косых взглядов сотоварищей. Останавливаются в трактирах — и не лапают разносчиц. Бывают на обедах у высокопоставленных особ — и не сметают со стола все, до чего могут дотянуться. Даже инквизиторы, бывающие при дворе, столь бессовестной праведностью не отличаются; давят на мозги Писанием и Господней волей, куда без этого, но едят-пьют и косятся на прислугу и придворных дам с формами, как положено здоровым зрелым мужчинам. В присутствии же воинов Госпиталя чувствуешь себя треклятым язычником.
Разумеется, тевтонцы оставили себе одну отдушину, которая дозволяет им выплеснуть ни на что иное не тратимую энергию, однако есть все же в этом что-то нездоровое, когда возможность развеяться в хорошей компании под хорошую закуску и расслабиться с хорошенькой девицей взрослые мужи в полной силе меняют на удовольствие размозжить кому-нибудь (а то и себе) череп. Когда — не совместить все упомянутое, а заместить. Нет, попенять не за что — и язычников в Самогитии пора, наконец, придавить, и полякам пояснить, в чем они радикально неправы, и многие, многие еще дела не будут разрешены без участия Ордена, однако… Однако что-то у этих парней с головой все равно не в порядке.
С возрастом либо им вовсе сносит башню, либо же, перебесившись, вместе с привычкой к монашескому бытию они обретают и некоторую сдержанность. В первом случае они благополучно тонут в литовских болотах от избытка крестоносного рвения, во втором — с ними, наконец, становится возможным относительно плодотворно столковаться хоть о чем-то. Конрад фон Юнгинген, достигший сорок второго года своей неспокойной жизни, производил впечатление человека, способного внятно воспринимать реальность, отстоящую в стороне от избиения язычников и казарменных будней, и вести переговоры, не порываясь ежеминутно поминать заслуги Ордена вкупе с порицаниями христианскому правителю за его отсутствие на восточном фронте Европы.
Тема для обсуждения намечалась нешуточная, и для предстоящего разговора требовалось все здравомыслие, что только есть в запасниках обоих собеседников. Без преувеличения можно сказать, что такого предмета рассмотрения не бывало еще никогда за всю историю сообщения Ордена с германским троном. Сам вопрос затронут еще ни разу не был, несмотря на то, что в императорский замок Великий Магистр въехал еще вчера; Рудольф по сей момент ни разу даже не упоминал о самом важном, и фон Юнгинген, слава Богу, намек понял — не лез с разговорами, когда им изредка удавалось остаться наедине. Разумеется, безопасные места в Карлштейне были — отец, строивший замок, тоже был не блаженным и озаботился наличием комнат, годящихся для тайных переговоров; разумеется, с собственными тайными соглядатаями, кляузниками и наушниками в этих комнатах проведена была уже не одна сотня бесед, и дальнейшая судьба обсуждаемых планов всегда выявляла, что подслушаны эти беседы не были, но… Но эту беседу Рудольф опасался доверить даже каменным стенам собственного родового гнезда.
К счастью, этим вооруженным монахам папой была дарована весьма удобная привилегия: им была разрешена охота. Дозволено было охотиться с собаками на волков, медведей, кабанов, вепрей и львов (исключительно ради необходимости, но не от скуки или для удовольствия), а без собак они могли охотиться, на кого им вздумается. Это кроме вышеупомянутых язычников. Приглашая фон Юнгингена, Рудольф рассчитывал именно на это, впервые решившись затеять совместную охоту с Великим Магистром Ордена, однако, выслушавши построенные на сегодня планы, тот от битья зверя вежливо отказался. Пропитания ему не требовалось, медведи не размахивали лапами в непосредственной близости от его головы, бешеные лисы не порывались укусить коня (такого, кстати, еще попробуй укуси), и принимать участие в развлекательном умерщвлении живого существа воин Господень не пожелал. Однако, поскольку оба понимали, что и самому Императору сегодня на древнюю благородную забаву глубоко чихать, фон Юнгинген милостиво согласился составить компанию престолодержцу и, разумеется, отведать добытую рукою того дичь. Там, в глухом лесу, подле костра на заранее присмотренной огромной поляне, где поблизости на расстоянии двадцати локтей не будет никого, уж точно не будет и подслушано ни единое сказанное ими слово.
В намеченный для охоты лес посему Великий Магистр въехал хоть и бок о бок с Рудольфом, но в подчеркнуто не охотничьем обличье — никаких походных приспособлений или нарочитого вооружения. На миг где-то в глубине души Императора, у самого ее дна, трепыхнулось чувство невнятное и неприятное — то ли стыдливость, то ли ощущение собственной посредственности. О чем может думать человек, привыкший оружие поднимать не на животное, нарочно для него выслеженное, а на людей, которые, быть может, сами выследили его? Легенды о битвах с участием фон Юнгингена, прямо сказать, не ходили, однако слухи, пересуды и кое-какие достоверные сведения говорили все же о том, что под стенами Вильны он вовсе не почивал в отдаленном штабе, а при прусских сражениях — не отсиживался в обозе. Загубленных (или избавленных?) душ на его счету наверняка неисчислимо, крови и потрохов видано предостаточно, и вся эта суета с предстоящей травлей зверя должна казаться ему чем-то сродни лицедейским кривляньям или детской игре.
Самому Рудольфу похвалиться в этом смысле почти нечем — вялые дипломатические перебрыкивания с австрийским герцогом (вот еще ложка суверенного дегтя в бочке единогерманского меда…) и редкие плевки друг другу в спину почитаться полноценной войной никак не могли. Соответственно, нельзя было назвать настоящим боевым опытом и обозревание границ неугомонного герцогства с порога императорского шатра. Разумеется, была еще война с хорватами, но это шествие по трупам подпадало скорее под определение «резня и грабеж». До и после вторжения в хорватские земли вся его жизнь текла до раздражения уныло — носить вплоть до тридцати четырех лет никому в Империи не нужное именование «король Германии», купленное отцом ради того, чтобы курфюрсты уже зачислили его в наследники и имели в виду как будущего Императора — потом, когда придет время, может быть, при особенном везении, если так сложатся обстоятельства… Однажды, будучи после погребения отца изрядно под хмелем, Рудольф брякнул, что не умри тот сам, и он отравил бы старика — не из ненависти или зависти, а только лишь для того, чтобы неопределенность собственного положения, наконец, вылилась хоть в какую-нибудь четкую форму, и можно было бы либо на все плюнуть и жить для себя самого, либо заняться, наконец, делом. Слава Богу, слышано это было лишь одним человеком, который о доверенных ему тайнах распространяться не привык и высказанное сгоряча почел за мрачную шутку. Сам же Император в ту минуту не так уж был в этом уверен…