— Возможно, вы и не согласитесь с моим мнением, мессир Даноли, но времена, скажу я вам, настали подлинно бесовские. Я хотел бы выразиться мягче — но это невозможно. — Шут жестом пригласил гостя омыть руки с дороги, указав ему на серебряный таз с теплой водой, а сам бросил в другой два окровавленных кинжала, сразу окрасивших воду в розовый цвет.
Альдобрандо тихо перекрестился. Произошедшее на глазах убийство потрясло его, он никак не мог успокоиться, ощущая мелкую дрожь в пальцах и стук крови в висках. Да-да, бесовские времена… Боже мой.
Даноли внимательно взглянул на шута. Его фраза странно перекликалась с его искушением. Песте был вторым, после Гвальтинери, кто произнёс эти странные слова о бесовских временах. Случайно ли это? Но тут шут продолжил, обращаясь уже к слуге.
— Куда катится мир, Луиджи? Пост прошёл, а в лавках — ни приличной ветчины, ни хорошего сыра, ни доброго вина! И это третья неделя по Пасхе! Что делается? Я, конечно, дурачина — по чину и по личине, по названию и по призванию, из осторожности да и просто по должности, но вы-то слывете умными, синьоры, — мессир Грациано ди Грандони плюхнулся на касапанку, — так снизойдите же к моему скудоумию, что происходит?
Альдобрандо усмехнулся на валяющего дурака шута. На поверку его бесовщина была шутовской. Или…
— Почему вы отпустили убийцу? Пожалели?
Шут окинул его насмешливым взглядом.
— Пасквале Кодино? Какой же он убийца? Он — папаша девяти детей, служит конюхом в доме Белончини. — Лицо шута исказила унылая тоска, точнее, высокомерная скука. Он вздохнул. — Джезуальдо приказал холопу убить меня — холоп и пошёл. Куда же ему деваться-то? Двое остальных — профессиональные подонки, а дурак просто привёл их. Но за это осиротить девятерых сопляков? Да перестань же, Морелло! — Ворон, до этого пытавшийся ущипнуть хозяина за мочку уха, теперь взлетел на спинку стула и замер там неподвижным изваянием.
Альдобрандо знал, что знатные люди часто оплачивали услуги наемных убийц, чтобы освободиться от докучавшего им человека. Город изобиловал на все готовой шпаной, везде ошивались десятки бродяг и дезертиров из армии, слуг, которым обрыдло их ремесло, и ремесленников, оставшихся не у дел, крестьян, согнанных с земель неурожаем, мародерствующих школяров и сутенеров. Даноли опустил глаза. Он не решился спросить, кто такой Джезуальдо Белончини и чем Песте вызвал столь яростную ненависть, но восхитился бестрепетным мужеством этого человека. Тот не играл в смельчака, начал понимать Альдобрандо, скорее, в нём чувствовалось то ли бесстрашие безнадёжности, то ли отвага бессмертных. Он или не хотел жить, или был уверен, что выживет вопреки всему. Граф вежливо спросил у мессира Грандони, где тот научился столь мастерски владеть оружием, на что шут пожал плечами и ответил, что взял в руки меч с пяти лет.
На стене, противоположной той, где была фреска, располагалась коллекция оружия. Здесь были клинки с высокими острыми ребрами, пробитыми множеством отверстий, на рукоятях рядом с выбитым готическим шрифтом именем мастера темнели изречения «In Dio speravi» — «Уповаю на Бога», «Dei gratia» — «Божьей милостью», «Vim vi repellere licet» — «Насилие позволяется отражать силой» и «Fiat voluntas Тua» — «Да будет воля Твоя».
Венецианские кинжалы из Беллуно, чинкведеа, фусети из Брешии, оружие венецианских морских бомбардиров, даги с длинной крестовиной и ажурной гардой и ушастые бургундские кинжалы тоже имели надписи, но куда менее смиренные. «Nec pluribus impar»[1], «Mihi res, non me rebus subjungere conor»[2], «Silent leges inter arma»[3] — свидетельствовали они о себе. На некоторых клинках было приспособление для захвата и излома оружия противника: пружинные язычки, крючки, исходящие от гарды, продольные дужки. Была и немецкая дага с ловушкой в виде боковых клинков, которые расходились в стороны под действием специальной пружины. Если шпага врага попадала в такой трезубец, ее легко было сломать. Альдобрандо рассматривал квилоны, укороченные мечи со скрещенными гардами, ронделы, кинжалы с круглой гардой и трехгранным лезвием, кинжалы из Базеля с двусторонней заточкой клинка, вдоль центра лезвия которого проходила выпуклость «алмазной грани». Их рукояти тоже блестели надписями «Viresque acquirit eundo»[4], «Testimonium virtutis»[5] и «Vis major»[6]. Надписи были и на левантийских дагах, что шут метнул в убийц. Сейчас, тщательно очищенные шутом от крови и вытертые, они покоились на столе. «Mors immortalis», «бессмертной смертью», звался один из них. Надпись на втором тоже была лаконична. «Ultima ratio». «Последний довод». Песте коротко пояснил, что сама эта коллекция — фамильная, дедовская, её всегда наследовал старший сын, но после смерти брата она досталась ему…
В свете напольного канделябра и огня из камина Даноли внимательно рассматривал того, кто приютил его на ночь. Надменное бледное лицо с высоким лбом. Под густыми с изломом бровями — большие глаза, холодные, тёмные, умные. Слабо очерченные скулы и чеканный заострённый нос с тонко вырезанными, чувственными ноздрями. Красивые губы. Удивляла могучая в сравнении с худобой лица шея. Изумляли ширина плеч и мощь торса. Очень сильные руки сжимали перчатку, словно рукоять меча. Альдобрандо понял, что его завораживает контраст необузданной внутренней силы и холеных аристократических черт этого мужчины, и заметил, что лицо шута в отблесках каминного пламени странно помолодело. Если днём Альдобрандо дал бы ему около тридцати, то сейчас он казался двадцатилетним, и Даноли не мог не отметить, что он ошеломляюще привлекателен: редкая женщина не выделила бы его из толпы.
Стол в доме Грандони был обилен, но хозяин ел мало. Во время вечерней трапезы Грациано лениво поинтересовался, если это, разумеется, не секрет, что привело Даноли к герцогу? За ним посылали? Альдобрандо спокойно ответил, что потеряв всех близких во время последней вспышки чумы — жену и троих детей, хотел бы просить герцога отпустить его в обитель к бенедиктинцам.
Чума сочувственно кивнул. Что же, начало бытия — в первой пережитой скорби, наделяющей человека опытом страдания. Лицо Даноли ещё за городом привлекло внимание Грандони. Радужная Альдобрандо отражала не виденное им, но нечто потаённое, наглухо закрытое внутри него самого. Даноли не думал о сражающихся, его взгляд то скользил выше голов, то снова уходил — в глубины самого Альдобрандо. Чума видел человека благородной души и большого ума. В замке, где все были озабочены лишь возможностью погреть руки, раздавить соперника да завести интрижку, никто не высказывал ничего глубокого: глубина мысли — следствие глубины не ума, но души, и ничтожность притязаний придворных определяла низость их раздумий и пустячность суждений. Этот человек не был придворным, он не проронил ничего пустого. Песте смерил собеседника долгим взглядом, потом мягко сказал, что советовал бы ему не появляться в замке до обеда — викарий должен выехать в Рим не раньше полудня.