Платье, которое ты впервые снял с меня, было лиловым, лилово-сиреневым, как занавеска, за которой дома у нас спрятана была плита. Я тихо лежала, ждала. Мы с тобой так долго жили в каком-то невыносимом постоянном напряжении, что у меня едва хватило терпения дождаться, пока ты разденешься сам. Никогда, как в ту ночь, не радовалась я так дому, в котором живу, никогда не чувствовала, как это великолепно и замечательно, что дом мой стоит высоко над городом, открытый ветру, дождю, бурям. Уже за несколько недель до этого я думала, пыталась угадать, какими будут первые твои слова, когда мы наконец будем говорить с тобой, а не только прощупывать друг друга словами, как два патруля на ничейной земле. В чем ты мне верил, в чем нет? Что ты знал обо мне? То, что я полюбила тебя, для меня самой было более невероятным и удивительным, чем для тебя. Когда я впервые поняла это, мне даже страшно стало. На сцене я так часто произношу отшлифованные, красивые фразы о страсти, о чувствах, что в жизни предпочитаю высказываться бесстрастно и сухо; ты знаешь, что у меня только одно-единственное зеркало – в ванной комнате; больше в доме нет зеркал. Меня совсем не интересует мое лицо, мои движения.
«О чем я буду тебе рассказывать?» – мучительно думала я, глядя на синий четырехугольник открытой балконной двери и. на звезды в нем. С Орлиной горы веяло холодом. Так было бы хорошо, если бы ты все сам обо мне угадал и мне бы не пришлось ничего говорить; а в то же время где-то в глубине моего сознания начинали, скрежеща, словно ржавые шестерни, складываться, формироваться слова – о Дамбе, об отце, обо всем, что было, об Амбруше, о туфлях тети Ирмы… Я боялась, что разревусь, когда реветь нет никакого смысла: ведь я теперь счастлива, так счастлива, как никогда прежде.
Ты сидел так далеко от меня, что я лишь догадывалась, но не видела, не ощущала, что ты уже разделся. Я словно бы чуть-чуть была пьяной и в то же время ужасно усталой, и теперь наступал долгожданный отдых. Я настолько полна была тобой, что если хотела, то и с закрытыми глазами, в темноте могла видеть тебя, твои зеленовато-коричневые глаза, чувственный рот, мускулистые длинные ноги. Ты пошарил рукой, ища сигареты, и не нашел их: портсигар твой лежал у меня под лопатками, и я не пошевелилась: мне не хотелось, чтобы ты курил сейчас. Я подумала о Юли: успела ли она добраться до цели с крестным ходом и молится ли уже за меня и за всех нас, и что бы она сказала, если б вошла вдруг сюда, зажгла свет и увидела нас в таком виде.
«Я знаю, ты любишь Ангелу…» – сказал ты. И ничего больше: ни что любишь меня, ни что знаешь о моей любви к тебе; ты не пытался определить, высказать словами нашу любовь, которая стала такой очевидной уже много недель назад. Тогда я привстала и вытащила из-под себя портсигар, чтобы ты смог закурить. Ты выкурил сигарету лишь до половины, потом выбросил ее на балкон. С открытыми глазами я лежала в твоих объятиях, не двигаясь, в немом отчаянии, а когда ты заснул, вышла на балкон, как была, босая и голая, встала у каменного парапета; ночной ветер обжигал кожу. Стуча зубами, стояла я в холодной тьме, смотрела на Будапешт, на горы, на далекий фонарь при въезде на мост; потом опять забралась под одеяло, рядом с тобой. Подушка моя была у тебя под головой, но я не стала тебя беспокоить, я умею спать как угодно, и на камнях, и на голой земле. Я положила голову на собственный локоть.
И мне снова явилась Дамба – будто и не было никакой войны; в кабинете покашливал отец возле своих цветов, в комнате матушка занималась с Юдиткой, оттуда неслись гаммы; я возилась с грязной посудой. Утром матушка пекла медовую коврижку: отцу надо было есть много меда, но из-за чувствительного желудка он мог употреблять его только в печеных изделиях. Противень заляпан был пригоревшим медом, я чуть кожу не содрала с ладоней, отскабливая его. Лиловую занавеску я отодвинула, чтоб было светлее; на полу стояла лужа, да и сама я вся забрызгалась грязной водой. Я терла противень крупным песком, а он все не желал отчищаться. В это время звякнул звонок на воротах, и маленькое окошко в кухонной двери на мгновение потемнело. Постучали. Я крикнула, мол, пожалуйста, волосы свисали мне на потный лоб, я отодвинула их локтем. Открылась дверь – и вошла Ангела; она остановилась на пороге, потому что наперерез ей как раз тек ручеек грязной воды, выплеснувшейся на пол. Она стояла растерянная, золотисто-коричневая от приморского солнца. Левой рукой она прижимала к себе мяч, удивительный, небесно-голубой, с бегущими вокруг золотыми кружочками, а в правой, одетой в белую перчатку, держала лаковую, с красной кожаной каймой нотную папку. За ее спиной стояла Эльза; она сказала мне: «Добрый день!»
Ты шевельнулся – и вдруг проснулся совершенно, будто спал не четверть часа, а целую длинную ночь. Притянул мою голову к себе на подушку, произнес какой-то стих, одну строчку, взял в пальцы прядь моих волос – и снова заснул. Вот тут-то мне нужно было разбудить тебя и сказать, что с первой секунды, только увидев и с тех пор не переставая ни на миг, наяву и во сне, даже мертвая – если что-то существует после смерти – я ненавидела, ненавижу и буду ненавидеть Ангелу.
Здесь и ящерицы водятся.
Животных я всегда любила; если уж на то пошло, так даже амбрушевых свиней; я плакала, когда их кололи – хотя мы и получали по такому случаю мясной гостинец; я не ела этого мяса, как соблазнительно оно ни пахло. Отцу требовалось молоко, масло, мед, яйца, мы с матушкой питались чем придется; объедков у нас не оставалось: мы даже собаку держать не могли. Одно время у меня были шелковичные черви; позже, в школе, когда мне поручили содержать в порядке кабинет наглядных пособий, я нашла там старый аквариум и держала в нем рыбок гуппи, пока они не подохли все до одной. У Ангелы была лань; из-за этой лани я однажды, управившись с послеобеденными делами, пошла к ней в гости.
Теперь Ангела уже не красавица. Прелестный овал ее лица потерял свою четкость и правильность; вчера, когда она стояла рядом с матерью, я словно увидела тетю Илу в двух экземплярах, только один из них – худосочнее и болезненнее. Когда кто-нибудь пробовал заговорить с ней, она не отвечала, лишь поднимала глаза; по взгляду ее видно было, что она не понимает ни слова и даже не может сообразить, кто стоит перед ней. Наверняка Эльза напичкала ее успокоительными лекарствами. Вчера я ее хорошо рассмотрела, времени у меня было на это достаточно. Я думала, долго ли она еще проживет; судя по ее виду, с этим миром у нее уже мало общего. Никогда бы раньше я не поверила, что такой преходящей, непрочной окажется ее гордая, совершенная красота. Красоту свою Ангела носила как броню. Я часто думала, что если с ней что-то случится, если ею овладеет уныние, страх, то стоит ей лишь подойти к зеркалу – и она вновь обретет бодрость духа.
Я видела Ангелу с Эмилем, видела с дядей Доми и с матерью, с Эльзой, державшей ее за руку, и видела с тобой. О ней всегда кто-то заботился, держал за руку, лелеял, облегчал ей жизнь. И даже если я видела ее одну – делающей ли покупки или просто сидящей в саду с книгой, – она и тогда не казалась мне одинокой под защитой своего чудесного тела. Вчера я подумала, что Ангела никогда не умела обращаться с деньгами; она не способна без посторонней помощи заполнить самый простой бланк, она не училась трудиться и ни в чем толком не разбирается; справки и отчеты по приюту за нее писал ты, она же всю жизнь была лишь доброй и прелестной, а теперь вот и красота с нее слиняла; если у нее окажутся деньги, они утекут как вода; она начнет бедствовать и скоро исчезнет, испарится, от нее останется только имя, а там и имя забудется; я же, когда умру, останусь в истории театра, обо мне снимут фильм; на Дамбе будет стоять моя статуя и взирать из сада, что возле ресторанчика, на пойму и на заросли камыша.
Вчера, пока мы стояли друг против друга, она ни разу не взглянула на меня; она просто не могла вынести моего вида. Я чуть не рассмеялась, когда мне подумалось: вот бы взять и рассказать ей, что я всю свою жизнь ждала момента, когда наконец увижу начало ее движения к смерти, к быстрому и неотвратимому исходу; не смешно ли, что именно этот страшный вчерашний день оказался лучшим днем моей жизни!
Ангела любила меня. Она любила моих родителей, наш дом и все, что в нем было, даже лиловую занавеску в кухне и мои туфли с обрезанными носами, которые она как-то даже взяла у меня померить. Для Ангелы мы были чем-то экзотическим. Она так же подсознательно, не отдавая себе отчета, тянулась ко мне, как я всем своим существом, пока еще не понимая причин и не задумываясь над ними, ненавидела ее. Я никогда тебя не спрашивала, что говорила Ангела обо мне, о нас, – но я уверена, что она не говорила ничего такого, из чего стало бы ясно, что мы были почти нищими или что жили на Дамбе, в доме, куда вход вел через кухню. Порой у меня было такое чувство, что она мне только что не завидует. Однажды, когда мы ходили со школой в лес, она с несчастным видом долго топталась возле меня, держа в пальцах розовые, тонкие, как из бумаги, ломтики ветчины, и не могла отвести глаз от горшка, в котором я принесла поджаренную манную кашу, оставшуюся от вчерашнего ужина. Я ела эту кашу, спрятавшись за куст, глотала ее большими порциями, чтобы скорее с ней покончить. Ангела наконец решилась и попросила у меня немного каши, взамен протягивая ветчину, а когда я нагрубила ей в ответ, она покраснела и глаза у нее наполнились слезами. Ангелу все в классе любили: она была щедрой и охотно помогала всем. Как-то она даже сделала латинский перевод для Гизики – за что я готова была ее убить: Гизика по-латыни была уже на пороге переэкзаменовки, и я с ужасом думала, что если она благодаря этому переводу чудом получит положительную отметку, то я останусь на лето без репетиторства. Я ни разу не видела, чтобы Ангела одна съела апельсин, принесенный в школу: она раздавала его, разделив на дольки.