Наверное, раньше, когда я был выдут и оценен впервые, я умел петь не хуже прочих, разве что кроме Сестры моей Невесты. Я не помню, морская вода и зыбучий песок растворили во мне прошлое… все начинается с того, что жестокие пальчики Дитяти своевольно отворяют ковчежец, извлекают нас обоих из бархатной дремы и дерзко ставят на скамью. «Фу! — кричит Дитя. — Он совершенно не поет! Вот дурак какой!» И тогда я впервые слышу, как в недрах моей Сестры зарождается тяжелая и неотвратимая Песнь Финикийских Бокалов.
Мать Дитяти — именно она определила нашу судьбу. Она узрела, что мы оба девственны, и велела замкнуть нас в тисовый ковчежец. Под страхом смерти Рабам запрещалось нас наполнять, но тогда я этого еще не знал. Ничьи губы не смели касаться наших уст, а если бы коснулись, гнев Матери был бы ужасен. Никому в голову не приходило ее ослушаться, и любопытство Дитяти не простиралось дальше исторгания песни. Я думал, что мы с Сестрой — музыкальные инструменты навроде дудки или арфы, которые рождены, чтобы источать звуки под перстами Рабов Дитяти и Матери. Но мы совсем не похожи на арфу и дудку, о, совсем не похожи.
Я и Сестра моя Невеста, мой близнец, похожий на меня во всем и превосходящий всем, мы лежали в ковчежце и не знали, что судьба подстерегает нас опять. Ковчежец покоился в темноте, и вдруг нашу тьму распахнули. Мы опять были на корабле. Мы, пережившие сотни лет в глубинах, мы, хрупкие и древние, древнее и драгоценнее перстней на пальчиках Дитяти и несоизмеримо древнее, чем острая полоска железа на боку Похитителя, мы вновь покорились. Сестра моя смеялась, когда на нее упал солнечный луч, а я молил о смерти и страшился, я не видел солнца, я не смотрел на пальчики Дитяти, я слышал огромный и мерзостный голос соленой воды. Пальчики Дитяти безошибочно выхватили из ковчежца тончайшую, отлитую из воздуха и льда Сестру мою Невесту, и Дитя поставило ее на стол подле шахматной доски и буро-золотого кувшинчика. Я оцепенел. Дитя не хотело услышать голос моей Сестры. Дитя занесло над ней кувшин — и в уста моей Сестры, девственного бокала, хлынул терпкий пахучий напиток. Свершилось страшнейшее из кощунств. Сестра моя Невеста, поющая Песню Финикийских Бокалов как никто, убереженная от алчных губ, — и вот ее наполнили, как обычную плошку. Стыд было видеть это. Но хуже всего то, что Сестра моя ликовала. Я слышал, я чувствовал, как тонко звенит ее чистая душа, как горит и вспыхивает в ней густой напиток, как еле заметная рябь пробегает по маслянистой поверхности — это хохотала от счастья моя оскверненная, моя несчастная, обезумевшая Сестра.
Я заледенел. Я молча лежал в ковчежце, забытый, обделенный, опозоренный позором моей Сестры Невесты, я видел, как Дитя поднесло к своим бесстыдным губам чистые уста моего близнеца. Я видел, как Похититель глотал питье, отнимая его у моей Сестры, и вновь пила Изольда. Я видел, как равнодушные и проклятые пальчики Дитяти разжались, и Сестра моя Невеста рассыпалась на тысячу осколков. Я видел это и слышал ее последний, счастливый вопль. Она была обречена с того момента, как ударило в нее терпкое колдовское питье, и никто не мог бы ее спасти.
Я слышал голос Дитяти: «Жалко, этот бокал так прекрасно пел!»
Белые персты Рабы Дитяти перетирали меня, осиротевшего в своем склепе. Я полон соленой воды. Я навсегда полон соленой водой и песком, никто не касался моих уст и никогда не коснется. Все равно я не умею петь.
Комментарий от кошки. Бокал врет. От него за версту пахнет тем самым напитком. Как ни мыла его Служанка, как ни протирала — все равно этот запах не выполоскать. Король пил из него, это точно. И Она пила, нехотя, по обязанности, ее запаха на стекле не осталось, но я-то знаю. Пила как миленькая, еще бы ей не пить!
Меч Тристана:
Я гибну, плоть моя распадается, и то, что зачавшая мою гибель сама уже мертва, — слабое утешение. Одна лишь капля ее крови поразила меня отравой, меня, который пробовал столько крови — алой и темной, а голубой крови не бывает. Кровь густая и жидкая, насыщенная запахами железа и меди, родственными моему телу, горячая, гасящая на мгновение мой злой синеватый блеск, стынущая над ним, как драгоценная смальта в фибуле Второго Владыки, совсем мертвая, засыхающая тусклой бурой отравой — проклятье, теперь я знаю это, а раньше не знал, потому что меня вытирали — о рыхлую землю, о траву, о плащ убитого, о собственный плащ, коли у убитого не случилось плаща, о волосы — о них тяжело вытереть начисто. Но, может быть, Ее волосы исцелили бы меня, как, говорят, я могу исцелить рану от моего лезвия. Всего одна ядовитая капля, но гладкая сталь уже подменилась шершавой чешуей, подобной коже прокаженных, которым Ее отдали. Владыка обнажил меня, и я спас — Ее и Его. Прокаженные сбились в кучу, плевались, сипели и размахивали дубьем. Изольда в страхе кричала, и Владыка кричал, но от ярости и гнева. Что против меня их посохи, дубины и дряблая, надорванная болезнью изнутри плоть! Я бы дорвал ее снаружи — милосерднее, чем Бог, быстро и чисто. Я не боялся их гнилой крови, как боялась Она, но, знай я свое будущее, что бы сделал? Обвился бы змеей вокруг Его запястья? Раскалил рукоять и сбежал из ладони? Мои жар и гибкость остались в кузне Пять Владык назад, и Шестого не будет, пусть Пятый бросил меня здесь, я кляну только Четвертого. Скверный Владыка со слабыми руками, бравшимися за слишком многое, что бы о Нем ни говорили. Я столько раз спасал Его, а Он унизил меня: мое ли дело рубить сушняк и резать лапник? Кинжал пил кровь кроликов и оленя, мне же не досталось ни капли до этой, последней, вытекшей из Ее руки.
Они катались по траве и по ее зеленому плащу, и свивались, словно серебряные змеи на моем эфесе, дрожали, как дрожат умирающие, и кричали, как не кричат раненые, и это было прекрасно, как бой, где противники равны, и я пожалел, что мне нет места в этом бою. Он обессилел раньше и запросил пощады, а Она, смеясь, положила меня преградой у Его бедра и, почти касаясь моего тела своим коленом, смотрела, как Он засыпает.
Я лежал меж ними, подобный стальной реке, и небо отдало мне синеву. Она приподнялась на локте правой руки, а кисть левой, на цыпочках указательного и среднего, пошла по траве зеленого плаща к воде моего лезвия. Дважды едва коснувшись холода, как касалась ступней воды, пока мы с Владыкой хранили Ее, она пошла будто вброд, и на миг я поверил, что я вода, но на четвертом шажке указательный скользнул, Она вскрикнула, и Он сквозь сон отозвался на Ее голос. Вскоре Она заснула, как спят их дети — с пальцем во рту, и задремал я, с засыхающей кровью на лезвии. Пятый Владыка не вытер меня — едва глянув, вбросил в опустевшие ножны, слишком свободные для меня: в них жил тяжелый меч, под стать руке. Заметил ли он Ее кровь? Теперь я думаю — да.