А Саин-бахши встал на ноги и провел ладонями по лицу, словно стирая нечто невидимое простому глазу. И чериги склонились перед ним, пряча позорный для степных воинов страх.
Только Ульджай, хотя и тоже потрясенный увиденным, не мог подчиниться чарам неведомого; сотник во всем выше черигов и во всем для них пример — а кроме того, хоть и впервые видел он таким отца, но отец есть отец: не может быть от него вреда сыну, и негоже сыну страшиться…
— Вот и все, сынок…
Безмерная усталость в голосе Саин-бахши, но и твердость, какой до сей поры не знал в отце Ульджай, и еще — уверенность в чем-то непостижимом для простого ума.
— Веди, Ульджай. Вверх по твердой воде один быстрый переход; там град урусов. Там зерно. Там казна урусского коназа.
Тихо говорит старик, но чериги слышат, и сопение их становится отчетливо слышным; зерно и казна! — это успех; каждый будет вознагражден… а ведь думалось уже, что выйдет вернуться пустыми…
— Полсотни черигов урусских там или меньше, не понял, — усмехается Саин-бахши, — но не больше, это наверняка. Командуй, Ульджай, веди богатуров. Там удача твоя, сынок…
СЛОВО О БЕЛЫХ ЛЕБЕДЯХ И ЧЕРНОМ КОРШУНЕ
— Так благословишь, отче?
— Благословлю, княже.
— Ну и быть по сему.
Сказано — приговорено, и не изменить уже решенного. Горой с плеч упали сомнения. Но, подойдя к оконцу, ткнулся лбом в холодную, изузоренную снаружи морозным просинцем note 30 слюдяную пластину Юрий Всеволодович, великий князь Владимирский, князь Ростовский да Суздальский и многих иных земель господин и обладатель; прижался — и замер, тщетно пытаясь угадать сквозь витую наледь: что там, на улице? Но даже и проникни взором сквозь слюду, не рассмотрел бы ничего: уже в три часа пополудни пала на город ночь, тучи обложили стальное небо, намертво скрыв лунный блеск, и только вьюга, гуляя сквозь посад от внешних земляных валов до самого детинца note 31, завывала жалобно, скулила тонкими детскими голосами.
— Никак иначе, святитель. Куда ни кинь, а не сдержать нашим орду у Коломны…
Единственная витая свеча, слегка лишь разгоняя зыбкий сумрак палаты, выхватывала из-под низко опущенного куколя мясистый, с тяжкой горбинкой нос епископа Митрофана.
— Не тужи попусту, княже, — вымолвил святитель низким, успокаивающим баском. — Что сумею, сделаю. Подсоблю, как смогу, воеводе Петру; с Божией помощью выстоим.
— Эх, отче… Не тужить велишь? Ладно, с дурных глаз поначалу болтали: сто тыщ поганых в седле; ясно — не сто, где б им на сто тыщ-то коням корма набрать?.. и даже не полета пускай, ну даже и тридесять тыщ… а мы-то, мы по зиме сколько силы собрать возможем?
Епископ молчал, а князь все говорил, говорил, говорил, неумолчно, неустанно, себя ли пытаясь убедить в чем, старцу ли доказывая; и знал: хватит! — но никак не мог остановиться, хотя главное все сказано было уже: уходит он из Владимира, оставляет стольный с малыми силами на попеченье воеводе Петру и епископу.
— В украины двинусь! — никак не желая обернуться, выкрикнул прямо в слюду, в ответ вьюжным завываниям. — На Сить-реку! Там глушь, там веси многолюдны. Пусть Коломна падет, пусть и Москва падет — так орда кровью захлебнется, ан я тут как тут! с войском!..
Помолчал. Подышал в окно. И внезапно — в крик:
— Что?! — с надрывным бешенством, словно бы заперечил епископ. — Не перечь! Я сынов! сынов своих, Севку с Володею, не пожалел!
Истинно так, не пожалел. Как Дума надумала, так и сделал: отослал по градам, в осаде сидеть. Мог бояр не послушать, оставить при себе родную кровь, но понял: с княжичами вои бодрей будут, уверенней. А для ума воевод приставил. Ясно: не отрокам брань держать, ну да им и на стенах появиться довольно, чтоб гражане видели. Каждый поймет, узрев княжича: ладно все — не пошлет же князь Юрий отпрысков на погибель…
И, понимая отцовскую муку, с сочувствием, ровно несмышленышу, повторил епископ:
— Не тужи, сын мой. Нет смерти до времени. Господь не выдаст, Владимир Креститель охранит град, его святым именем нареченный…
Чисто, с изыском плел епископ словенскую речь, лишь в придыхании легчайшем да прицокиваньем в ином слове угадывались остатки гречинского выговора. Да и то сказать, какой гречин? — сжился давно Митрофан с этой землей, думал по-здешнему, случалось, по-здешнему и пил; сны тоже видел русские: леса да синь-синева над головою… а когда в последний раз, смежив веки, в родной Царьград возвращался — уже и запамятовал. Да и есть ли он, думалось порою, Царьград тот? не сказка ли?
— Княже! Об ином хочу сказать. Просьбу тебе принес.
— Говори!
Так скоро откликнулся Юрий Всеволодович, что ясно сделалось: откупаясь за бегство свое, все свершит, о чем ни попроси.
— Божьей карой пришла на Русь орда. За неверие наше пришла! Вели, княже, извести под корень идолов!
Медленно развернулся князь от окна. Поглядел вприщур на епископа. Усмехнулся, кивнул понимающе.
— Опять о том же? Нашел, однако, отче, время речь вести о сем. Уже говорил и еще скажу: нет в земле Владимирской капищ! А то, о чем разумеешь, — не идол вовсе, но дар Господень! и всем это ведомо…
Упрямо нахмурился епископ.
— Суеверия смердов нам не указ! А пред Господом нет идолов лучших и худших — все едино мерзки. Не хуже тебя ведаю все предания о Божидаре, княже; а только вели извести!
Дернул князь щекой. И хохотнул коротко.
— Ах ты ж и банный лист, святитель. Давай — уговор: убережемся от беды, вернемся к разговору сему; все одно ныне некого посылать… — отмахнул рукою:
— О том — довольно.
Прикусив губу, кивнул Митрофан. Скорбно, сколь привержен суевериям народ, к пастве моей принадлежащий. Но — пусть. Воистину, всему свое время под солнцем…
— Еще одно, княже. Пред тем как ехать, княгиню свою навести. Негоже с нею поступаешь: в недугах своих, как и все мы, невольна, а душой сокрушена по милости твоей. Навести, сыне; кто знает, свидитесь ли еще?
Вот здесь прав был мудрый старец, кругом прав. Не говоря впрямь, напомнил Юрию: женку-то, как ни крути, оставляешь тут, а орда — на подходе уже; меж мужем да женою чего не бывает, а не простившись — совсем негоже уходить…
— Навещу! — дернул бородой князь.
— Ныне же и пойди! — закрепляя хоть малую, а победу, настойчиво повторил епископ. — В смятении княгинюшка; сыновей в никуда проводила, а твоя немилость пуще смерти белой лебеди. Уже и Господу не доверять стала, впустила в покои знахарок да иную нечисть. В час судный не разгневался бы Господь…
— Пойду!
И не хочется, а не откажешь. Давно уж хлопочет епископ, добиваясь лада в княжьей семье. Страшно и молвить: опостылела князю венчанная супруга. Не по-божески такое, хоть и не попусту случилось: вот уже седьмой год, с последних, неудачных, родин, часто и подолгу недужит Агриппина Васильевна. Ноги пухнут, отекая к лодыжкам безобразными торбами, суставы в сырость ломят так, что порою криком кричит. Взгляни со стороны — сама себе в бабки годится. И лекарь-фрязин note 32, из Новагорода выписанный, никак помочь не сумел.