Он ехал и пытался представить свой разговор с Оттоном, но то и дело ловил себя на том, что молит небеса не отнимать у него Оливию снова. Ему указали дорогу к герцогу, в итальянскую беседку.
Смятение чувств, владевшее Патриком всю дорогу, вдруг улеглось. Его вновь вело Провидение. Он не был уверен в успехе, скорее напротив: у него было чувство, что рок, его давний соперник, казалось, оставшийся далеко за морем, снова нагнал его, нашёл, как Бертрама нашла Смерть. Это сходство так его поразило, что он не сразу понял, что уже стоит перед Оттоном и тот пристально смотрит на него, ожидая поклона. Поэт согнул спину, смущённый, боясь, что его тут же отошлют прочь за неучтивость, но лицо Оттона разгладилось.
– Ты не очень-то расторопен сегодня, – сказал герцог в качестве приветствия. – Должно быть, тебе уже сообщили о моём приказе запретить вашу оперу?
– Да, государь.
Оттон сел на круглую плетёную скамью и пробежал взглядом по резным листьям дикого винограда, чьи плети живописно спускались с крыши беседки и оплетали деревянную решётку. Сделав Патрику знак подойти ближе, герцог продолжал:
– Помнишь тот день, год назад, когда ты явился к моему двору на состязание стихотворцев?
– Да, ваша светлость.
– Я до сих пор пытаюсь понять, почему я именно тебя взял служить мне. Там были поэты искуснее и искушённее. И я не знаю, почему по-прежнему держу тебя при себе…
– Государь, я в вашей власти.
– Я знаю. Я говорю это не затем, чтобы указать тебе твоё место – хотя иногда мне очень хочется это сделать. Я просто хочу, чтобы ты знал: мне самому это странно, но я тобой дорожу. Ты бездельник, но в тебе есть то, что даётся человеку только свыше: ты свободен. Я поймал тебя, как птицу, и кормлю из своих рук. А ты ведёшь себя так, словно даже не замечаешь клетки. Мне это нравится.
Поэт молчал, не зная, что ответить.
– Если ты захочешь уйти, я отпущу тебя, – продолжал Оттон. – Но надеюсь, ты ещё не хочешь уйти. А теперь об опере. Я видел её, и она меня потрясла.
Патрик смотрел на герцога, удивлённый его откровенностью. Оттон всегда казался ему человеком недюжинного ума и удивительной воли, но он думал, что эти качества проявляются прежде всего в государственных делах. Оттон был герцогом, то есть полубогом в этой маленькой стране. Вся округа знала, что он ест на обед и сколько раз в неделю спит со своей женой. Ему позволялось походить на людей внешне, но во всём остальном было отказано – как, должно быть, всякому правителю.
– Это лучшее, что написал ты, и лучшее, что написал господин Лоффт. Может быть, это счастливый миг для певицы, которая играла Оливию, и для мальчика, певшего партию Смерти. Я вполне допускаю, что, после того, как я наложил запрет на вашу оперу, жизнь некоторых из вас обратиться в пустыню.
– Так и есть, ваша светлость, – негромко сказал поэт.
– Я многое готов тебе простить ради твоего таланта, – отозвался герцог, – и на многое готов закрывать глаза. Но ни ты, ни твои стихи, ни музыка Гунтера Лоффта, как бы гениальна она ни была, не заставят меня поссориться с церковью или не обращать внимания на недовольство моих влиятельных подданных.
– С церковью, государь?
Оттон вздохнул и откинулся на спинку скамьи, сцепив пальцы на колене.
– Епископ вчера прислал мне гневное письмо с требованием запретить твою оперу как безбожную и развращающую его прихожан. Он пишет, что под именем Смерти в ней показан сам дьявол, и показан намеренно соблазнительно.
– Это не так, мой господин!
– Он говорит, – продолжал герцог, не слушая, – что эта опера – о девушке-самоубийце, а тот, кто наложил на себя руки, не может быть введён в рай. Что если в ближайшее время по герцогству прокатится волна самоубийств, мы будем обязаны этим единственно вашему с Лоффтом творению. Что вы соблазняете молодёжь манихейскими идеями о том, что истинна лишь смерть, а мир есть воплощение лжи и скверны…
– Господи помилуй!
– Что грех и соблазн изображаются вами как нечто, заслуживающее восхищения… Он требует судебного разбирательства.
– Государь, он ошибается, и я готов перед судьями сказать то же самое!
Герцог помолчал.
– Я не хочу доводить дело до суда, – промолвил он. – Я обещал епископу запретить оперу, и я исполнил обещание. Мне не нужно судебного процесса такого толка, это удар и по моему имени, и по репутации моей страны. Портить отношения с Римом не входит в мои планы. К тому же, епископ не одинок. Были и другие… претензии.
Патрик вскинул голову.
– Эрнестина?
– Кто это? – искренне изумился Оттон. – А! Примадонна Либенгольда… Не смеши меня. У неё, конечно, роман с моим канцлером, но Триммер – умный человек, за это я его и держу. Я не желаю называть имён: здесь замешаны очень влиятельные люди, на которых держится покой в этом герцогстве. Они заявляют, что ваша опера является оскорблением для боголюбивых и законопослушных граждан, что в ней есть непристойные сцены и чересчур игривые песни. Выбирая между тобой и порядком, я выберу порядок. Я уже его выбрал. Опера запрещена.
Поэт молчал. Возражения казались бесполезными. Глядя на его растерянное лицо, герцог смягчился.
– Время не стоит на месте, Патрик. Епископ стар, настроения вельмож непостоянны. Пройдёт год-два, всё может измениться. Ваше творение уже существует, его видели. Речи о публичном сожжении нот и твоих стихов, слава Богу, пока не идёт. Надейся на лучшее. Я не допущу, чтобы тебя и твоих друзей отдали под суд.
– Вы великодушны, мой господин.
Аудиенция подошла к концу. Патрик поцеловал протянутую руку и вышел. Перед глазами его стлался туман, и только дойдя до ворот, он обратил внимание на странные взгляды, которыми его провожали встречные. Все уже знали.
Он подумал о том, чтобы уехать. Бросить всё, отказаться от герцогского жалования, от подарков и знаков благосклонности. Уехать назад за море, где льётся настоящая кровь и бурлят настоящие страсти, – туда, куда по ночам его порой звал голос давно умершей матери. Туда, где дёрн на могилах предков вытоптан конницей неприятельских драгун…
Но он знал, что для него всё это – прошлое. Только прошлое, горькое, словно дым сожжённых писем, больное и жаркое, словно горячечный бред. Прошлое, которое прошло.
Он вспомнил лицо Оливии, потом лицо Магды, и тот миг, когда Смерть впервые выступила из-за кулис и запела голосом Пабло. Он знал, что не может уехать, и опустил взгляд, чтобы не видеть неба – синего, как небо над родиной. Синего, как глаза Оливии Адвахен.
Жизнь уже подбросила ему какое-то обещание. Даже в минуту полной опустошённости он знал, что ничто не кончено и не потеряно. Это было дано ему, как мгновенное непрошенное прозрение, как грёза о будущем. Он остался из-за женщины, которой почти не знал, которая была безумно далека от его хрупкого белокурого идеала и которой он не мог обладать, как нельзя обладать призраком или музой.