Юрке было стыдно, как никогда в жизни. До слез. До соплей. Лучше бы побил кто, ей-Богу. Да кто ж его такого здорового побьёт. Да и чемпион вроде.
А в голову упрямо лезло, как сидели с Ленкой, мечтали, как заживут, когда он денег получит, как игрушек новых Танюшке накупят. Сапожки. Шубку. Вспоминал, как Ленка в двух местах работала, когда его со службы выперли. Как продукты в дом тащила, чтобы он нормально тренироваться мог. Как сам по ночам подрабатывал, чтобы девчонок подарками порадовать. Как маленькая дочурка, в могучих руках угнездившись, папку своего успокаивала, когда он ей куколку купить не мог. Как подарки, на Новый год полученные, на всех делила. А он до скрипа зубовного жаждал успеха, славы. Ну и денег, естественно.
Добился. И деньги у него есть. И слава.
Несколько дней пил с ребятами. Очередную победу отмечали. Да не в спорте уже. В бизнесе.
— Кто звонит-то?
— Ленка.
— Ревнует?
— Не. Танюшка приболела.
— Так пусть врача вызовет. Капусты теперь валом. Пьем дальше, пацаны.
Приперся домой, пьяная в хлам скотина.
— Ты на кого так смотришь?
Ни слова не сказала. Развернулась. Ушла. Взбесился чемпион. Танком в комнату вломился. И наткнулся. На два взгляда. Не сердитых. Удивленных. Обиженных.
Папка. Муж. Защитник. Хранитель.
Стальной плетью хлестнули. По лицу. По груди. По сердцу. По душе. И вышвырнули из комнаты. Из дома. И лютый стыд погнал дальше и дальше. Только в парке и остановился. Под елями вековыми, куда частенько после тренировки приходил. Они всегда успокаивали. Может и сейчас помогут. Башка горит. Волком выть хочется. Но даже луны и той нет. Фонарь лишь горит.
* * *
А лес под Кошачьей Головой хорош на диво. И не подумаешь, что отсюда столь причудная и премерзкая нечисть вываливает, что и плясуны и волхвы за голову хватаются. Но сегодня спокойно все вроде. Однако не зря староста говорил. Он мужик правильный. Без толку базлать не будет.
Посох боевой с гулом над головой крутанулся, и отозвался лес. Обрадовался. Каждая травинка, листочек, веточка плясуну улыбнулись. Нет нежити. А то бы сказали, хоть и бессловесные, пожаловались. А вот ива у ручья грустит. Или болеет. Или старая. Или тревожит что. Тревожит. Выходила, бывало, нечисть из-под кроны её. Вот и сейчас так же маятно. Но не нечисть вроде. Или чужанин какой навестить надумал? С добром ли?
На то плясуны и поставлены. Покой пределов блюсти.
Посох мягко опустился на травушку, и та обняла родича. Как же, бедненький, не в земле растет, с плясуном веселым путешествует. Вот и надо приблудного приветить, соками домашними, коренными напоить.
Никитка достал из-за пазухи кинжал, на пояс повесил, и по лесу как порыв ветра прошел. Не любит он железа. Но пригляделся и успокоился. Не на него, на нечисть железо то наговорено. А когда из-за отворота сапога достал свирель, то лес успокоился.
Никитка заиграл. Малые голубоватые искорки побежали по лесу. Волнами понеслись, в водовороты свиваясь, Каждое дерево, травинку каждую обегая. Только не у ивы старой собрались. Вокруг пяти могучих елей закружились, что укрывали в своей тени густо усыпанную хвоей опушку. Здесь грань мира истончилась. И там, за гранью, есть кто-то. С добром ли? Со злом пришел?
Угрозу неведомую лучше вне мира своего проведывать. Никитка вернулся за посохом, аккуратно выпутал его из объятий травинок, которые не хотели отпускать родича. Подошел к елям. Оглянулся. И шагнул. Туда. За окоем. Виру платить.
* * *
Сахсат сердился. Уже и поспал, и поел, и отдохнул после тяжелого перехода. И времени. нужного дождался. И который час играет на свирели. Врата же открываться не желают. Нет, сердцу воина не чуждо прекрасное, и вид могучих елей греет сердце, и воющий в их высоких кронах северный ветер украшает нежную песнь свирели. Но не на симпосионе Сахсат сейчас пребывает, желая сорвать восторги благодарных слушателей. Почувствовав, что голову опять начал заполнять красный туман гнева, Сахсат остановился.
Отнял от губ нежную свирель. И принял позу Размышлений. Поднял голову к высокому небу, с которого сквозь несомые могучим ветром облака густо светили звезды. И почувствовал вдруг малость свою перед великой мощью Севера, и подумалось ему, что неплохо бы сложить песню об этой ночи. Ночи надежды и разочарования. Свирель сама вкатилась в руку, и песнь полилась. И столь нежна и пронзительна была внезапная мелодия, что слезы застлали глаза сурового воина и хлынули, как прорвавшая плотину река. Мелодия лилась долго. И прервалась лишь тогда, когда подобно пустынному песку пересохли губы. Потрясенный, открыл глаза Сахсат, и понял, что услышал его Великий. Сидел Неистовый среди тех же елей. Но не свет тысячи звезд освещал его, нет. Уютная опушка была залита мерзостным светом высокого уродливого светильника.
И перед ним стоял воин. Хотя на редкость уродлив был ликом, и волосы белые, как у духа, длинная чуприна указывала на принадлежность к бойцовской касте. Но даже не чуприна, лицо выдавало род его занятий.
* * *
Ели, и правда, лечили. Открыл это место для себя Юрка давно, еще мальчишкой. Их шумная компания моталась по парку по каким-то своим мальчишеским делам. Кто знает, зачем их занесло в этот глухой уголок. Занесло. Помнится, закусили, чем бог послал, а потом ватага снялась с места, как птичья стая, и умчалась. А вот Юрка остался. Почему? Покойно было у подножья этих великанов. Причем настолько, что неугомонный мальчишка заснул. Днем, что для него было совсем нехарактерно. Проснулся ночью. Но странно, не испугался. Страшно не было. И дома никто не заругал. После этого он часто приходил сюда. Один. Просто посидеть. Потом тренировался. И самые трудные связки получались, как хорошо отработанные. И не забывались. Просто думал. И неожиданно получал ответы на самые сложные вопросы. И не где-то. В себе. Помогали великаны. Голову, что ли, чистили? Вот и сейчас ноги сами принесли его сюда. Немного прошло времени и стало легче. Казалось со свистом унеслась из буйной башки пьяная хмарь и все стало ясно.
Кто важнее и дороже?
Ты сам, великий, могучий и противный, или два человека, что тебе доверились?
Надо было вставать, идти и извиняться. Не говорить покаянных слов, не дарить дорогих подарков, нет. Надо было просто пойти и отдать себя им, как они отдавали себя ему. Навсегда. Жизнью своей извиниться, чтобы смылось плохое, как пыль, рассеялось, как туман утренний. Но задумался Юрка. Заслушался, как ветер в кронах елей поет. Или не ветер. На миг послышалось — на свирели кто-то играет, далеко, на пределе слуха. Красиво так. Да нет, показалось. Но могучие ели вдруг словно засветились множеством огоньков. Юрка потряс головой и увидел, как на опушку, раздвинув колючие ветви, вышел кто-то. Юрку, укрытого завесой ветвей, видеть он не мог, а вот тот приблуду разглядел хорошо. Высокий, сухопарый, жестколицый, он даже стоял поджаро как-то, готовый к мгновенному взрыву. Широкие брюки беленого полотна заправлены в невысокие замшевые сапожки из-под длинного белого кафтана, украшенного сложным растительным рисунком, виден ворот рубахи, расшитой петухами. Длинный белый чуб на выбритой голове. Глаза полуприкрыты. Длинный посох отполированным торцом поляну оглядывает, ощупывает. А свирель как взбесилась. Уже не мягкие перекаты говорливого ручейка слышались в её мелодии. Ночного шторма раскаты. Свист холодного северного ветра в льдистых скалах. Шепот несущихся по небу туч. Пронзительный свет низких звезд. И тоска. И одиночество.