Не так складно пальцы говорят, как языком бы вышло, а – понятно все. Даже отсвет костровых бликов не смог скрыть сизой бледности на круглой морде; пот еще круче стал, сплошь взмокли волосы. Но – кивок. Одними глазами только да шевеленьем пальцев, чуть приотпущенных Кудрявчиком, поведал поганый: есть урус, жив, в большом шатре, ближе ко льду…
Сглотнул. Закрыв глаза, голову откинул, ожидая милости.
Долго ждать и не заставили.
Осторожно подсадил Кудрявчик мертвого, наклонил чуть – не упал бы до времени; Бушок копье к плечу прислонил и рухнул в снег, снова слился с белым, как не было. Пустым-пусто на пороше, и сидит сторож, притомившись…
– Э, ипташ! – от соседнего костра.
– Айбэт, айбэт…
…Великое дело – почин; дальше без задержек пошло. От внешних костров к берегу прокрались бесшумно, растворившись в белизне сугробов, обрывках огня и клочьях тьмы. Лишь единожды встрепенулся было часовой у палатки – себе же на беду: прыгнул Бушок, ткнул коротко и снова в снег нырнул; татарин только охнул чуть слышно и остался сидеть, разве что руки опустил. Утром только увидят и поймут поганцы: окоченел уже парень, а после под левой лопаткою и дырочка сыщется, вовсе не заметная на тулупе. Страшное дело – свиное шило в умелой руке…
Мороками[44] проползли к большому шатру. Как раз выходил оттуда молодой татарин в волчьей шапке; знакомец! – не раз гарцевал под стенами, кулаком грозил. Долетела невнятная речь с провизгом, смиренно побубнили караульщики, и расплылся ирод во тьме. Эх, жаль, не по его душу пришли!
Заползли к шатру с изнанки, от реки.
– Режь, Кудрявчик…
Нож мягко проткнул войлок, пошел вниз бесшумно; пахнуло из щели спертым теплом немытых тел и мясного варева. Заглянув, увидели: он, боярин, на овчине лежит, руки вытянуты, лик заострился, дыханье рваное. Не зря, выходит, не выводили сегодня к стенам: покойника как поднять? А рядом – татарище седой; тряпицу окунает в мису глиняную и духмяным отваром страдальцу лоб вытирает. Вот отставил, бубен взял; загудела кожа, отозвалась низким гудом, звякнули бирюльки медные… и задышал боярин ровнее.
– Слышь, Саньк, – одними губами, – не тронь старого, а?
– Тсс… Что так?
– Лекарь, вишь, Санька, ну? Оглушим – и хватит…
– Жалко поганого что ль?
– Угу. Меньшого мово такой вот, лесной, в язву сберег…
Скривился Бушок, как кислицу сжевал. Но не спор же тут затевать о пустяке, да еще средь ворожьего табора. Кивнул.
– Лады. Пошли что ль?
– Айда, Бушок…
…И два ангела в одеяниях светлых, подхватив под руки, повели боярина дорогой, колышущейся в радужном мареве, и освещали путь факелы всех радостей людских: белый факел веры, и синий факел надежды, и алый факел любви. Шли ангелы, как плыли, лишь едва касаясь одеждами мерцания небесного, влача пушистые перья крутых крыл в переливах надмирного блеска, и несказанно величавы были они. А ведь миг назад плыла кругом лишь мгла черная, источая смрад, и гнусный пар выедал очи… но вдруг блеснул луч, маня; потянулся к нему Михайла Якимыч, вырываясь из гнуси, – и мириадами зарниц рассекло тьму, и воссиял в ослепительном зареве невиданный мир; покачнулся боярин – но двое воинов Божьих уж тут как тут: встали обочь и, утвердив на ногах, не позволили упасть…
«Помер я», – догадался Михайла и обрадовался.
Пришла наконец смертушка, милая избавительница! Ждал ее, звал, бранил неторопливую, молил прийти и забрать из мучений жутких, непредставимых, разуму неподвластных. Уже ведь и не помнил о гордости, кричал и выл под стенами, сгибаясь от ударов; не от страданий плакал, когда с козинецких валов летели стрелы, – оттого, что видел: не долетят. И впадал в беспамятство, и вновь приходил в себя среди угрюмой толпы полоняников, скучившихся на снегу. А когда совсем было помер, так очнулся в шатре и горестно сознал: опять не выпало удачи. Твердые умелые пальцы седого душегуба мяли тело, терли-растирали, иголками кололи, силой вливали в рот травяной отвар – и заставили-таки выжить, вернуться с полпути.
А зачем, зачем? Для новой боли, для лютой боли – никак иначе…
Поняв, что жив, заметался в отчаянии боярин, опрокинулся в смрад и мерзость небытия, утратил сознание. И клубилось вокруг смоляное да белесое ничто и шелестело гадко, утягивая будто в болото; безумием было это – но и на безумие согласился бы Михайла Якимыч, лишь бы не видеть более морды татарские, чтобы не подхватывали нехристи, не тащили вновь по снегу под стены города – мучить напоказ упрямым осадникам…
Но всему свой предел назначен. Превысила мука меру, и свершилось: распахнулись златые двери, грянули струны серебряные, и пошел мученик в заветную даль; легко тело, совсем невесомо, в каждой жилочке радость играет…
Привели ангелы в высокий покой, усадили.
Поднял глаза Михайла Якимыч – потолка не увидел: затянута высь легким облаком, словно пухом лебяжьим. Осмотрелся кругом – не различил стен; заревым пламенем ясного утра заткана даль. И повеяло свежестью росной в лицо, когда присел рядом некто неявный. Присел и спросил:
– Отчего страдаешь, сын мой любимый?
Был ли голос, не было ль? и голос ли то вообще? – а только полыхнули ярче прежнего зори рассветные, теплым румянцем выкрасили горнюю кисею. Малиновый звон рассыпался в сиянии и истончился, мерцая, и стих…
Хотел было боярин заплакать о муке телесной, о страданиях нестерпимых, но опомнился: что его мука пред той, крестной?.. да и где она? – сгинула, ушла, забыта; и не помнит ее тело, полное чистых сил…
Совсем иное сорвалось с уст – то, о чем и не мыслил николи:
– Вот, жил я – и умер ныне, Всеблагий; был, и нет меня. Зачем все?
– Зачем? – прилетело неведомо откуда. – Погляди, сыне…
Вспыхнуло пред очами белое, замелькало синее, закипело алое, все быстрее, быстрее, быстрее закружилось, перемешиваясь, набухло бутоном трехцветным, и раскрылся бутон, выкинув лепестков без числа, и вознесся цветок ввысь; со стебля же, один из многих, сорвался лист, поплыл вниз, покачиваясь…
Замер у лица.
А на листе – имена.
Те, что выше, ярким золотом написаны: Ратибор Волкич, Ратмир Ратиборыч, Симеон Ратмирыч, Онисим Симеоныч, Яким Онисимыч…
«Да ведь это ж пращуры мои! и батюшка с ними!..»
И вдруг после батюшки: Михайла Якимыч – тоже златыми буквицами, хоть и потусклее, чем прародительские…
«Я-то тут для чего?..»
А еще ниже – белым наведено: Степан Михалыч, Митрий Михалыч, Онтон Михалыч… и два имени, Митькино да Тошкино, вроде бы стираются, исчезают, лишь Степка на листе остается…
«Сыны мои, да что ж с вами будет, милые?..»
А ниже – тонкими черточками: Глеб Степаныч, Фома Глебыч, Михайла Фомич…