Я не хочу жить в этом мире, сказал он про себя. Господи, пожалей меня…
Ель возвышалась над ним. Вершина темнела на фоне туч. Вспомнился читанный в детстве рассказ Бианки — о мальчике, всю ночь спасавшемся от волков на дереве.
Через рубаху он прижал бусы ладонью. Вот, кажется, та ветка, за которую я хватался. Вот она, та яма, которую я тогда вырыл в снегу — ее еще не совсем замело…
Он постоял над ямой. Перекрестился. И снова накрыл бусы рукой.
И, окончательно уверясь, что ничего не выйдет и, значит, смерть все-таки пришла за ним, — шагнул.
…Наверно, это все-таки было падение. Потому что он снова лежал. Солнечный свет резанул глаза, и он зажмурился, не успев ничего разглядеть. Он только чувствовал — зазябшую щеку кололи стебли, и сухая земля была под щекой — теплая, прогретая солнцем; высокая трава была вокруг, насколько он мог дотянуться; он силился раскрыть глаза — и тут же снова жмурился, размазывая слезы…
Он не сразу ощутил, что солнце греет. И нос — онемевший, сочащийся — не сразу воспринял запахи летнего луга. Подминая траву, Эд перевернулся на спину и сквозь рубаху ощупал грудь. Шею. Плечи. Сел и запустил руку в ворот. Бус не было. Тогда он заставил себя открыть глаза. Вытерпел секунды боли, не видя ничего, кроме света за пеленой слез, — и, утираясь рукавом, поднялся. И вздыбившийся было страх, что могло ведь выкинуть и в какое-нибудь другое средневековье, булькнув, утонул.
Вокруг был луг. Тот луг, который он помнил. И вдалеке серела лента дороги, и краснела крыша автобусной остановки… Его родной мир. Его родной отравленный воздух, и его родное загаженное небо, и нашпигованная тяжелыми металлами трава…
Он оглянулся. Проклятое заколдованное место внешне ничем не отличалось от окружающей среды — только трава была примята там, где он лежал. А место надо было засечь. Еще может пригодиться.
Он только тут вспомнил — впервые за две недели — что так и не попытался свистнуть княжеский кубок. Сам себе подивился. Какой я, оказывается, бескорыстный — забыл намертво…
Он сосчитал шаги до ближайшего дерева. Восемь с половиной шагов. А у ближайшего дерева, подпрыгнув, заломил ветку — большую, из развилки ствола ветвь. Дерево было жалко, но больше он ничего не придумал. И, спотыкаясь, побрел прочь. Там, за деревьями, должны быть палатки их лагеря…
В роще он все-таки остановился. Сел. Стянул мокрые от талой воды сапоги. Отстегнул и разостлал плащ, и на него сложил все остальное — уцелевшую перчатку, шапку, сапоги, пояс с мечом и кинжалом и кафтан с заляпанными кровью рукавами. Размотал и бросил портянки. Получился сверток. С одной стороны ткань топорщилась углом, натянутая ножнами меча.
Шумела листва. Эд заозирался, высматривая хоть одну елку, но елок здесь не росло. Пришли иные времена.
Теперь бы попасть в лагерь незаметно, думал он, пробираясь со свертком под мышкой. Трава больно колола босые, замерзшие и мокрые ноги. Эд выглядывал, прячась за кустами. Надо думать, что и в этом упрощенном прикиде — штанах и рубахе — вид у меня достаточно дикий…
Свободной рукой закатал рукава — скрыв вышивку на запястьях и пятна Рогволдовой крови заодно. В крайнем случае скажу, что нарвался на толкиенистов и немножко заигрался, решил он — прекрасно понимая, каким бредом прозвучит такое объяснение.
Он увидел палатки раньше, чем проникся новым страхом — что попал хоть и в близкое время, но все-таки не в то. На двадцать лет раньше. Или на десять. Или на двадцать лет позже. Вернусь домой — а домашние все померли…
Но лагерь не мог оставаться на месте больше трех летних месяцев — и то маловероятно. Оставалось только бояться, что своими похождениями он все-таки накуролесил в истории. Сейчас зайду в палатку — а Витьки нет и никогда не было. А вместо Дяди Степы окажется тетка в очках. Или не в очках, а в чем-нибудь невообразимом, чего в моем мире не изобрели. А потом выяснится, что столица нашего государства — не Москва, а Ростов-на-Дону…
И в то же время сохранившая здравомыслие половина мозга думала: сейчас день. Судя по солнцу, ближе к вечеру. Все должны быть на раскопе. Сейчас я…
И он прошмыгнул-таки незамеченным. Хромая на обе наколотые ноги, заскочил в палатку — и, тяжело дыша, опустился на корточки.
…Та, первая ночь в прошлом (первая ночь! хм…) потом вспоминалась кусками. Рогволд крупным планом — под задницей подушка, одна нога на столике между чаш… Еще более крупный план.
Рогволд на коленях, ссутулившийся, с рукой между ног… И как я отвел его руку и стал все делать сам — и он уже лежал, кусая губы, перекатывая с подушки на подушку взъерошенную голову, и потные ладони неумело гладили меня по плечам… Воняло, между прочим, весьма — Бог знает, когда этот мальчик мылся в последний раз. Не исключено, что в купели при святом крещении — если его крестили, конечно.
И как потом он оказался сверху, и пряди его волос касались моего лица, и болтался на витом шнурке бронзовый кружок с корявым чеканным зверем — чем-то вроде толстой змеи…
Кто бы мог предположить, для чего пригодится Галкин крем для рук, утром впопыхах сунутый мне в карман джинсов.
…Это была их палатка. Витькин магнитофон в углу, и Витькины носки на магнитофоне, и торчащая из-под его, Эда, раскладушки деревянная исцарапанная коробка на ремне — Витькин сложенный этюдник… И его, Эда, постель была смята, как вечером накануне всего, когда он уезжал в город за Галкой. И в пустой крышке от термоса лежало недоеденное им яблоко — порыжевшее на скусах, но еще вполне годное в пищу… Ничего не было. Ни леса, заснеженного, как у нас уже не бывает, — страшной зимней сказки, ни скачки по ночной дороге, ни усатого князя, ни крови на снегу… Его, Эда, меч не втыкался в живот другого человека, и никогда он не держал меча…
И когда он стащил штаны и рубаху, и вместе с завернутым в плащ засунул их в пустой рюкзак — меч не помещался, пришлось его отдельно обмотать старыми газетами и под раскладушку запихать тоже отдельно, а рюкзак — следом, и все вместе задвинуть в самую глубь, за этюдник и пустые кастрюли; когда он натянул треники, футболку и — по инерции — шерстяные носки и, наконец, обессиленно вытянулся на постели — только тогда он подумал: и Рогволда не было тоже. Никогда.
…Бедный парень, с ним никто никогда такого не делал — Эд понял это сразу, когда это жесткое мужественное лицо вдруг сделалось почти детским, растерянно-доверчивым, обалделым… Его никто никогда не ласкал — с ним отбывали повинность.