— Добрая похлебка, — ухмыльнулся он, покончив с едой и вытирая руки о траву рядом с собой. — А нагореть — это вряд ли… Сами увидите!
Словно в ответ на его последние слова, полог шатра качнулся, и доверенная служанка поспешила к костру.
— Светлейшая Нахид-хатун желает слушать твои песни! — гордо объявила она. — Я проведу тебя в шатер, чангир.
— Мужнины стихи пой! Мужнины! — зашептали со всех сторон. — Озолотит! Иди!
— Нет, я отсюда петь стану, — неожиданно возразил певец. — И касыды не аль-Мутанабби, а Рудаки!
— Лучше делай, что говорят, — зашептал чангиру прямо в ухо вездесущий Низам. — А кто такой этот твой Рудаки? — непоследовательно поинтересовался он.
— Его звали Адамом поэтов. Впрочем, это не важно. Нахид-хатун понравится — я знаю.
Бродяга встал, и голос его сразу набрал силу.
— Только раз бывает праздник, только раз весна цветет,
Взор твой, пери, праздник вечный, вечный праздник в сердце льет!
И людям у костра послышалось, что внутри шатра тихо ахнули.
— Раз в году блистают розы, расцветают раз в году —
Для меня твой лик прекрасный вечно розами цветет!
Полог шатра качнулся, как от легкого дуновения ветра.
Нахид-хатун стояла перед чангиром, судорожно вцепившись непослушными пальцами в одну из шатровых растяжек. Вдова первого эмира кабирского была далеко немолода, время дурно обошлось с былой красавицей-хирбеди, а болезнь иссушила тело, сделав его легким, почти прозрачным, готовым, казалось, взлететь при первом же порыве ветра, чтобы умчаться прочь из этой обители скорби.
И при взгляде на эту осень, на тихую пору увядания, щемило сердце, а к горлу подступал комок.
Поэт на миг запнулся, не в силах оторвать взгляда от женщины у шатра. Потом губы его шевельнулись — беззвучно, рождая слова, слышные лишь двоим:
— Только раз в году срываю я фиалки в цветнике —
А твои лаская кудри, потерял фиалкам счет!
— Мерзавец! — прошептала женщина.
Слуги застыли с раскрытыми ртами, не понимая, что происходит, и что им теперь делать.
— Червяк! Дождевой червяк! Проходимец!
— Да, да, Нахид! Еще! Еще! Кто я?!
…Только раз в году нарциссы украшают грудь земли —
А твоих очей нарциссы расцветают круглый год!
— Собачий сын!
— Еще!
— Мучитель!
— Кипарис — красавец гордый, вечно строен, вечно свеж,
Но в сравнении с тобою он — горбун, кривой урод!
— Палач!
— Еще! О-о, еще!..
— И еще… еще… Еще ты — поэт. Ты мой муж, Абу-т-Тайиб аль-Мутанабби! Где же ты шлялся столько лет, изверг?!
* * *
— Ты сказала! — лицо поэта осветила улыбка. — Теперь я твердо знаю, кто я такой. И важно ли, где я был все эти годы?.. Пойдем. Нам пора.
Застыв идолами, поклоняться коим — грех, слуги молча смотрели, как бродяга осторожно обнимает плечи светлейшей матушки эмира Салима, как они идут прочь, дальше, дальше, по зеленому лугу — и вот луговина пуста.
Чудо?!
Лишь повар Низам успел заметить: перед самым исчезновением на том краю луга встал призрак. Зыбкий силуэт высокого старца в накидке цвета шафрана. Старец улыбался, и у ног его курилась жаровенка в форме то ли краба, то ли солнечного диска с лучами…
— Помилуй нас, Творец! Что мы скажем эмиру?! — потрясенно шепнул Низам побелевшими губами.
Доверенная служанка вдруг со всех ног бросилась в царский шатер — и мгновением позже оттуда раздались ее причитания.
Зря…
Впрочем, ведь служанке покойной Нахид-хатун никто никогда не говорил, что мертвых не существует.
Совсем.
— Я знаю мир — он стар и полон дряни,
Я знаю птиц, летящих на манок,
Я знаю, как звенит экю в кармане,
И как звенит отточенный клинок.
Я знаю, как поют на эшафоте,
Я знаю, как целуют, не любя,
Я знаю тех, кто «за» и тех, кто «против»,
Я знаю все, но только не себя.
Толстый лютнист, минутой раньше одолживший наглому школяру свой инструмент, был вне себя от ярости. Даже курицу не доел — жареную курицу с гарниром из тушеной капусты, куда подлец-трактирщик положил мало сала и много моркови. Обвислые брыли лютниста побагровели от прилива крови, а нос стал и вовсе сизым, пористым, хоть бери и запекай вместо баклажана!
Пальцы его, жирные пальцы чревоугодника — впрочем, они весьма ловко управлялись и со струнами лютни — сжимались в кулаки. Вот огреть бы по уху шалопая, огреть смачно, всласть, чтоб слова скомкались у него в глотке грязным бельем шлюхи из портовых заведений; если, конечно, у таких девок есть белье, в чем достойный лютнист изрядно сомневался.
Мерзавец!
Похабник!
Ворюга…
А школяр, знать не зная о чувствах лютниста, продолжал рвать струны, выкрикивая на всю таверну «Золотая Роза»:
— Я знаю шлюх — они горды, как дамы,
Я знаю дам — они дешевле шлюх,
Я знаю то, о чем молчат годами,
Я знаю то, что произносят вслух,
Я знаю, как зерно клюют павлины,
И как вороны трупы теребят,
Я знаю жизнь — она не будет длинной,
Я знаю все, но только не себя.
Увы, негодование лютниста отнюдь не разделяли собравшиеся в таверне люди. Смеялся, слушая школяра, бродячий жонглер, чьи разноцветные штаны и лазоревая котта с нашитыми бубенцами выделялись ярким пятном в дымном чаду «Золотой Розы». Вторила смеху спутника юная акробатка, машинально стирая рукавом со щек густые румяна; за соседним столом равнодушно жевал старик-крестьянин, глухой, как пень. Требовали продолжения трое солдат в панцирях из буйволовой кожи, и вино клокотало в их глотках, а похоть горела в их взглядах, когда мимо проходила толстозадая служанка, рябая девка в засаленном чепце. Сержант поглядывал в угол, где стояли солдатские алебарды, крутил длинный ус, не мешая гульбе подчиненных — в Париже чума, в деревнях беспорядки и недород, где еще отвести казенную душу, как не в кабаке?
А школяр, из тех клириков Веселой Науки, что в любом возрасте остаются семнадцатилетними мальчишками, несмотря на выбитые зубы и седину в кудрях, все пел, вспрыгнув на стол, все терзал взятую напрокат лютню костлявыми пальцами…
— Я знаю мир — его судить легко нам,
Ведь всем до совершенства далеко,
Я знаю, как молчат перед законом,
И знаю, как порой молчит закон.
Я знаю, как за хвост ловить удачу,
Всех растолкав и каждому грубя,
Я знаю — только так, а не иначе…
Я знаю все, но только не себя.
И лютнист наконец не выдержал.