— Ну, поднял. А потом про Бай-Баяная вспомнил.
— Ври больше!
— Это я вру?!
— Сам знаешь: не попадешь! Вот и приплел Хозяина Охоты.
Жарко. Уши — раскаленные головешки. Щеки — груды рдеющих угольев. Со мной всегда так. Если совру, краснею хуже девчонки, и в жар бросает. А уж если уличат во лжи, тогда совсем — костром горю, ярким пламенем. Меня один раз водой окатили: остынь, дурачина! В шутку, значит. Я не обиделся, смеялся вместе со всеми. Нет, честно, не обиделся! Ну, может, чуть-чуть… Не умею, не умею я врать!
— Дай стрелу, а? Я не промажу!
Ворона каркнула с презрением. И еще каркнула. И еще. Ее карканье сожрало все звуки. Журчанье ручья, шелест листьев, щебет других пичуг — все-все, без остаточка. Пошло гулять эхо над аласом[4]: от темной стены сосен за ручьем до крайних юрт на взгорке. Кар-кар-кар! Известное дело, воро̀ны беду приносят. Сейчас ка-ак накаркает!
— Юрюн, дай стрелу! Ты все равно промажешь…
Я промажу?!
В глаз угодила соринка. Я моргнул, соринка исчезла, а ворона вдруг оказалась близко-близко. Хоть пальцем в нее тыкай! Вся нахохленная, будто мерзнет: перья встопорщены, глаз косит со злобой. Птица переступила с лапы на лапу, и черная бусина глаза уставилась прямо на меня. Клюв начал медленно раскрываться… Беду пророчить вздумала? Не успеешь, горевестница!
Плохая ворона. Плохая ворона.
Очень плохая ворона.
— Юрюн…
Возле уха мягко прошелестела тетива. Стрела ушла в полет. Будто что-то почувствовав, ворона заполошно взмахнула крыльями, спеша сняться с ветки. Но я знал: я не промахнулся.
Знал, и всё.
— Ну ты даешь! Прямо в глаз!
Кустур все продолжал восторгаться, никак не мог успокоиться. Приятно, когда тебя хвалят! И стыдно чуть-чуть. Кустур сегодня тоже хорошо стрелял.
— Ты бы и сам попал. Просто у тебя стрелы кончились.
— Ну… Наверное.
— Точно говорю, попал бы.
— Только не в глаз! Так один Дюлустан-боотур умеет!
— Еще Манчары-охотник.
— Да, Манчары может. Манчары, Дюлустан и ты!
Ворону я закопал под осиной. Не в суп же ее класть? Хотя Кустур ругался, кричал: в суп, в суп! Гляди, мол, какая жирная! Его мама из ворон такую вкуснятину готовит: пальчики оближешь! Мучицы туда, дикого лучка, маслица топленого… Цыц, велел я. Кто убил, тот и закопал. Кустур бухтел, злобился, а я попросил прощения у вороньего духа: пусть не сердится на меня. И у Бай-Баяная, Хозяина Охоты, попросил. Верных слов я не знал — меня ведь ничему не учат! — но сказал от души. Сестра говорит: слова — не главное. Главное — голос сердца. Голос сердца любой дух услышит. Потом я вымыл стрелу и руки в ручье, ниже того места, где женщины воду берут. Вроде, ничего не забыл.
Пока мы собирали стрелы, Кустур чесал нос без перерыва. Думал о чем-то, морщил лоб. Губы кусал, аж до крови.
— У тебя лук взрослый, — выдал он наконец.
— Ну да, взрослый…
До двенадцати весен взрослые луки нам запретны. И железные наконечники на стрелы. И еще много чего. Что кому положено, а что нет, я хорошо знаю, пусть меня и не учат. Будешь тут знать, если твой отец — Сиэр-тойон, Закон-Владыка!
— Охотничий у тебя лук. Настоящий.
— Ну да.
— Как у Манчары.
— Ну да.
Надоело мне нудакать. Повернулся я к Кустуру:
— И что?
Табунщик Ивачан мне сперва детский лук смастерил — он всем мальчишкам луки делает. Он смастерил, а я сломал. Разозлился, что мажу все время, натянул со всей дури… Тетиву порвал. Ивачан головой покачал и двойную мне поставил, крученую. Из сырой бычьей кожи. Я через пару дней опять рассердился — лук треснул. Тогда Манчары мне настоящий сделал, охотничий, как у него самого. Из лиственницы и березы, а рога костяные. Ну, не совсем костяные, с дощечками-держаками.
Я думал, меня ругать будут. Нет, никто не ругал, ни за тетиву, ни за лук. Старший брат Мюльдюн-бёгё[5] объяснил: это я расширяюсь. Сила боотурская во мне просыпается — врожденная, семейная. Мол, так и должно быть. За что ругать? Вот съезжу в Кузню, обзаведусь доспехом-оружием, войду в полную силу, стану настоящим боотуром — и все у меня наладится. Если и буду рвать-ломать, так только нужное, правильное. Врагов, например. А пока…
— Вот ты и попал!
— Потому что у меня лук охотничий?
— Ага!
Ага, на лбу рога! Кто только что сам говорил: всего двое могут? Дюлустан-боотур и Манчары-охотник?! Луки-то хорошие у многих, а воро̀ну в глаз, да с пригорка…
Хотел я сказать это Кустуру, посмотрел на него — и прикусил язык. Он же не виноват, что у него отец — кузнец Тимир, а у меня — Сиэр-тойон. Я-то уже понял: я когда моргнул — разозлился. Значит, расширился. Как в песне поется: «Пусть расширится твоя голова! Пусть будет стремительным твой полет!» Кустур так не умеет. У него голова если расширится, сразу же лопнет. И никто в нашем улусе[6] не умеет. Только моя семья. Ну, еще другие, вроде нас — айыы.
Есть люди, а есть айыы. Обычное дело.
— Пузо скулит, — вздохнул Кустур. — Пожевать бы чего, а?
— Беги домой, жуй!
— Рано еще. Мать заругается.
Он скорчил потешную рожу, затянул высоким женским голосом:
— Вот вся семья за стол сядет, тогда и приходи, проглот!
— Пошли ко мне! Моя не заругается.
— Врешь!
— Да ну тебя! У нее всегда сливки свежие есть…
— Сливки? — Кустур оживился. — Взбитые?
— Ну!
— С мукой?
— Ну!
— С брусничкой?
— С малинкой! С шикшей! Со всем на свете!
— А точно не заругается?
— Точно!
— Тогда пошли! Побежали!
И мы пошли. Мы побежали — наперегонки. В итоге вышла ничья: оба запыхались и снова перешли на шаг. «Из такого лука конечно!.. Из такого лука и горбун попадет, и калека… — бормотал по дороге Кустур. — И безрукий попадет…» Сам себя убеждал, что ли? Я молчал. Ну да, завидует. Что же мне теперь, нарочно промахиваться, чтоб он не завидовал? Вот вернусь из Кузни, привезу настоящий боевой лук, а этот Кустуру подарю. Точно, подарю!
Пусть радуется!
Мы поприветствовали табунщика Ивачана. Теперь нескоро его увидим: завтра ему гнать лошадей в предгорья, там трава сочнее. Миновали обширное утоптанное поле-тюсюльгэ, где собираются на празднества и сходы. Обогнули две дюжины юрт — нарядных, обмазанных свежей белой глиной — и выбрались к нашему дому.
К дому Сиэр-тойона, моего отца.
— Все потому, что у тебя лук охотничий, — сказал Кустур. Он снова улыбался: не умел долго сердиться. — А еще потому, что у тебя отец — бог.