– К чему… Мужик у тебя во сне – Тихон, волчий пастух. Его намедни Кузьмич застрелил.
Лаврентий ахнул и перекрестился.
– Вот так, – продолжал Егорка, глядя ему в лицо. – Волкам без присмотра не годится. Лес тебе Тихонов нож отдал. Нож этот точно не простой – он волчью суть от людской отрезает. Небось, давно знаешь, Лаврентий, что есть она в тебе – волчья суть?
Лаврентий истово кивнул. Он смотрел на Егорку, как завороженный, сжимая под полой рукоять ножа. Его зрачки расширились во весь глаз, а лицо казалось потерянным, как у удивленного ребенка.
– Хорошо, коли знаешь. О полночь пойдешь в лес, найдешь пень на открытом месте и воткнешь нож в этот пень. Что сказать – сам догадаешься. Через нож переметнешься – примешь волчий вид, переметнешься назад – примешь человечий. Душа освободится, волк твой душу твою грызть перестанет. Смотри, Лаврентий, я тебе верю.
– Об чем…
– Об том, что счетов сводить не станешь. Волки тебя слушаться будут, как малые дети – отца. Что прикажешь, то и сделают. Во зло не приказывай им.
– А лешие-то…
– А для леших ты уже вроде как свой, – Егор невольно улыбнулся. – От леса тебе никакого вреда не будет. Я думал, ты уж сам понял…
– Так Кузьмича точно что леший застрелил?
– Лес Федора Глызина проклял. Из-за него тут может быть очень много грязи – чай, сам видишь, что в деревне-то делается. Лес рубят без пути, без разбора, вот-вот зверье без счета стрелять начнут, пока все не изведут, сплав по Хоре пустят, воду умертвят да перепачкают. Из денег смертоубийство начнется. Еще водка…
– Эка…
– А Кузьмич, холоп примерный, и вовсе без души жизнь прожил, без души и умер. Ему смерти да потравы – в смех, он волка-вожака, Тихонова друга, застрелил забавы ради. Его лес казнить присудил – и казнил.
– А по мне, так Игнат у Федора – главная сволочь…
Егорка вздохнул до боли в сердце.
– Ах, кабы они назад в свой город уехали! Ничего бы, кажись, не пожалел, только бы…
Лаврентий скорчил странную мину.
– Может, и уедут. Как знать. А может, им поможет кто… убраться отсюда. Не горюй… лешак.
Егорка вздрогнул и быстро взглянул – но Лаврентий улыбался чисто и весело. Как свой.
Лаврентий дошел вместе с Егоркой до своей избы. Дальше, по тракту, к лесу, Егор побрел уже один. Он шел по деревне и все примечал: и мрачно судачащих у колодца баб, и суету у Федорова дома, и бобылок, дожидающихся у ворот, когда их позовут покойника обмывать, и Михея, который, размахивая руками, рассуждал о бренности сущего и неисповедимости путей перед поддакивающими мужиками… Никто, вроде бы, не паниковал и не бранился – над деревней, как снежная туча, висела тяжелая тревога, сдобренная унынием.
Может, поразмыслят, думал Егор без особой надежды. Ни с кем из людей, кроме Лаврентия, не хотелось разговаривать, да и не ждал он, что кто-нибудь заговорит… а вышло, что заговорили уже у самой околицы.
– Егор… – окликнул тоненький голосок. – Не знаю я, как по батюшке-то тебя…
– Софроныч, – откликнулся Егорка машинально, погруженный в печальные мысли, но уже сказав, вздрогнул и мотнул головой.
Перед ним стояла та самая молодуха, жена Кузьмы, за которую он давеча вступился в трактире. Егорка так и не узнал, как ее звать. Она была с ног до головы укутана в старый платок, поношенную овчинную шубейку и громадные валенки, будто шубейка с платком и валенками сами собой стояли на снегу – только розовый от холода курносый носик и несколько неровных белесых прядок торчали наружу.
Егорка невольно улыбнулся.
– Чего тебе? Как звать-то тебя?
– Фиска…
– Чего сказать-то желаешь, Анфиса Батьковна?
Молодуха замялась и ее розовый нос тоже исчез в платке.
– Так… – пробормотала она еле слышно. – Я, чай, сама знаю, что дура… Ты уж не серчай…
Егорка рассмеялся.
– А я вот об том и не думал. С чего мне серчать-то на тебя?
Фиска неожиданно и отчаянно подняла голову, встретившись с Егором взглядом – личико жалкое и храброе одновременно, осунувшееся и обожженное ветром, а круглые серые глаза смотрят прямо. Егорка едва подавил внезапный порыв обнять ее, укутать тулупом, греть, как маленького зверя, греть, как озябшего лешачонка… Сколь лет-то ей?
– Софроныч, – заговорила Фиска тихо и горячо, – ты вот что, ты обережно ходи. Кузьма-то, слышь-ка, бить меня точно не смеет, но все грозится, свекор со свекровью со свету сживают – да Бог-то с ними, а вот про тебя Кузьма-то мужикам болтал, что ты как есть чертознай и убивец, и будто с каторги беглый злодей. Кто смеется, а кто и слушает. Как бы беды какой не было тебе.
– Да пусть дурак болтает, – сказал Егорка, все улыбаясь. – В ихнем доме-то, не ты, чай, дура, а вовсе другие…
– Егор Софроныч, – Фиска вытащила из широченного мохнатого рукава тоненькую озябшую лапку, тронула Егорку за руку, зарделась, как маков цвет, – я, чай, сама ведаю, что ты никого не боишься. Я ж не без глаз, вижу, что ты на других мужиков вовсе не похож, оттого и… Боязно мне. Кузьма да Петруха, да Лука Щербатый, да мельников сын хотят тебя подкараулить да избить, а свекровка моя Антонида уж всем бабам пропела, что ты вовсе без совести, что с Матреной гулящей будто живешь и людей не стыдишься… Матрена-то на тебя всех собак перевешала с перепою – то ты, будто, из блудников блудник, а то, будто, и вовсе не мужик, только с бесями и знаешься… никак сама не решит, как ей врать любее.
Егорка слушал, улыбаясь, ломая замерзшую былинку, любовался Фискиной отвагой – и вдруг его бросило в жар от неожиданной мысли. Что отец мог разглядеть в маме, в смертной девке? А если такую же неожиданную самоотверженную храбрость?
– Ну болтают, – сказал он дрогнувшим голосом. – А тебе почто? Я чай, узнает твой муж, что ты мне говорила – беда будет. Ай, нет?
Фиска запрятала соломенную прядку под платок.
– А пусть, – сказала твердо, снизу вверх глядя Егору в глаза. – Я за него неволей шла. Отец со старшим братом меня продали за ведро браги, да двух овец, да двенадцать рублев денег. Мне и дом-то ихний постыл, душа извелась. Не та беда, так другая – все едино, а вот у тебя чтоб беды не было. Ты, Софроныч, может, первый мужик, от которого я защиту видела да доброе слово слыхала. Что ж мне, слушать, как они над тобой ругаются, а самой молчать?
Егорка не выдержал, взял-таки ее за руки – шершавые холодные пальчики с поломанными ногтями – отогревая их в своих горячих ладонях, сказал грустно:
– Я ж тебе и помочь-то путем не могу, Анфиса. Как же быть-то мне – мне, стало быть, глядеть, как они над тобой ругаются, а самому, склавши руки, сидеть?
В Фискиных серых глазах вспыхнула небесная просинь. Она махнула светлыми ресницами – и улыбнулась неожиданно яркой улыбкой, добрейшей улыбкой настоящей женщины, как никто из деревенских баб еще не улыбался Егорке. Как лешачка. Всепонимающе.