Марьины сети всегда были полны – говорили, привезла она с собой рог, оранжевую с черным крученую морскую раковину, пастуший рожок для рыб. Крепость ее стояла на берегу, при устье реки, там же Марья вела торговлю, а сама жила в каменном тереме на острове, к которому ни один корабль пристать не мог, только водяной конь мог между скалами проплыть. Рассказывали, что у нее на родине это обычный зверь, как наши простые сухопутные лошади, и ничего колдовского в нем нет.
Говорили еще, два раза хотели ее войной воевать. Один раз с земли, когда дружина вошла в лес, не сложив оружия. Из лесу никто больше не вышел, ни в ту сторону, ни в эту, и люди скоро даже забыли: а чья то была дружина?..
С тех пор оборуженным никто в лес не заходил, а кто заходил, того больше не видели.
Другой раз – с моря. Тогда поднялся шторм и корабли все в щепки разбил. Говорили, когда моряки падали в воду, рыбы набрасывались на них и ели живьем, все – и беззубая мелочь, и огромные, со дна поднявшиеся, никем ни до, ни после не виданные черные твари в светящихся полосах.
Разное, в общем, говорили.
В ту сторону я и спешил. Я не любил ни колдовства, ни колдунов, зато с Засекой Марья не ладила – как-то ездил он к ней свататься, вернулся черный от злости, весь свадебный поезд разогнал и пил горько, пока молодой месяц не дополнился до круга.
А грибников или просто заплутавших колдунья не трогала, живьем не ела и в печь не сажала, чай, не Яга. Я надеялся если не ей продать этот загадочный ларец, то уйти с первым кораблем в море, а там уже разобраться, что же забрал я у спящего Засеки. Ему при мне такие деньги давали за эту вещицу, что мне б и четверти хватило, пусть даже б я прожил еще три раза по столько же, по три десятка лет.
– Вор-вор-вор-вор-вор! – кричали лягушки на реке, над бурунами у корней старых ветел. Я знал, что этот окрик, который я слышал постоянно, в любом звуке, – Засекино колдовство. Все ж таки умел разбойник молвить какие-то слова, водились в его крепкой башке темные тайны, как угри в иле: скользко, мерзко и не ухватишь.
Я оставил его ватагу – ссобачился ватажок. Оставил и расчет взял, чем захотел.
На том берегу я заметил проблеск огня и переплыл реку выше по течению, привязав узел с вещами к голове. Нож я держал в зубах.
Вода была холодной, желтые и серебряные палые листья липли к телу. На том берегу я не стал тратить время на то, чтобы снять их.
Я прокрался к огню, не пряча ножа.
У костра никого не оказалось, а на огне кипел котелок с ухой. Рядом валялись рыбацкие снасти, мокрая сеть, почему-то с проблеском медной проволоки; стояло полное воды деревянное ведро.
Я подцепил ножом из котла большой кусок рыбы, похожей на щуку, и, обжигаясь, стал есть с лезвия.
Рыба на вкус оказалась как настоящее мясо, пахла сладко, и я с подозрением посмотрел на кусок. На вид щука и щука, только кожа другая, румяно-розовая, бархатистая.
Будто человеческая.
Я перестал жевать. Медленно сплюнул. Жуть тронула шею костлявым пальцем.
Тут плеснуло в ведре, я обернулся и увидел, что из ведра выглянула рыбья харя, легла на обод и смотрит. Головой как щука, только в узорчатой, светло-охристой шкуре. В ухмылке морды было что-то презрительное, злой глаз полыхал умом, крутился, отсвечивая оранжевым.
Меня как-то затошнило, затылок заледенел, по мокрой коже под рубахой пошли, казалось, морозные узоры. Что-то было не так в этой рыбине. Я словно на василиска смотрел.
Я вдруг понял, что не хочу встречаться с человеком, который развел этот костер. Который сварил и собирался есть такое вот создание.
Я осторожно взял ведро, тяжелое, будто камнями набитое, и, держа на отлете, понес к реке.
Рыба спрятала было морду, но над самой водой молниеносно тяпнула меня за палец до кровищи, выскочила из ведра, плеснула и канула, как камень, словно и не было ее.
Я выругался в полный голос и тут же пожалел: в такой глуши отголосок лучше было не наклика́ть, мало ли кто – или что – услышит да ответит.
Прежде чем уйти, я выплеснул вслед рыбе и котел с варевом. Людей-то в земле хоронят, а рыбу, рассудил я, в воде. Я не мог отделаться от мысли, что эта рыбина все понимала, только сказать не могла. Правда, если б она что-нибудь сказала, я бы, наверное, примерз к земле.
Я поспешил покинуть это место.
Я спешил по лугу, уже не тратя время на оглядки. Но вскоре обнаружил, что зашел куда-то не туда.
Трава на сыром заливном лугу поднялась выше колен, под ногами стало мягко, в следы натекала вода.
– Вор-р-р! – ворчал гром, то ли обвиняя, то ли пытаясь просто выговорить мое имя. Я уже не слушал, пытаясь решить, срезать мне дальше через внезапное болото или возвращаться.
Где-то далеко что-то ныло – то ли зудели комары, то ли скрипело дерево о дерево, то ли пищала какая-то птица. Я устал, хотелось есть, я со смесью тошноты и голода вспоминал уху. Голова кружилась, в ней крутились какие-то странные песенки, которых я вроде никогда и не слышал.
Потом я понял, что слышу песню не в голове, а впереди.
Песенка была протяжная, струилась волной, неспешно, монотонно усыпляя. Я сам не заметил, как вышел к заросшей старице. Я тряхнул головой, плеснул в заросшую морду холодной воды из следа. Обернулся – сзади совсем все водой затекло. Я сделал шаг назад и провалился по срез голенища.
Вот те на. Как же я сюда-то добрел? Была поляна, а стала елань.
Впереди вроде посуше было, стояли ветлы с мощными, широкими корнями. Я махнул рукой и двинул дальше.
В конце концов, если поет живой человек – значит, хорошо, а если нелюдь какая-то – значит, заманивает, а раз заманивает, значит, иногда тут люди ходят, а раз ходят – может, и брод есть.
Рассуждения эти мне самому не нравились, глухие это были места, на этих землях за рекой и вовсе люди никогда не жили. Тут лежали иные кости.
Да как речка сколыхалася,
Раскачалася на двенадцать верст,
Как ударила в ровный бережок
Да двенадцать костей выплеснула,
А тринадцату – живую голову…
Не нравилась мне эта песня. Но звучала она уже в двух шагах, а голос был такой красивый, низкий, бархатный…
Сейчас дойду до берега, подумал я, и суну башку в воду. Что за морок?
Берег становился влажным, илистым, и я перепрыгивал с корня на корень. Меня будто вели по одной какой-то дорожке, и я не мог с нее свернуть – по бокам была то грязь по колено, с пузырями, то стоячая вода, то опять же елани. Попробовал еще раз свернуть назад – поскользнулся на корне, чуть ногу не вывихнул.
Загнала меня нечистая, подумал я и вытащил нож. Толку от него в таких делах я не ожидал, но все ж таки железо.
Ни тоски, ни страха я не чувствовал, хоть и понимал, что дело нечисто. Это все песня виновата, думал я; это все песня.
А тринадцатую голову,
Без крови живу-живехоньку,
Клали на плаху дубовую,
Раскололи всю дубиною
И огнем пожгли со плахою.
И тогда река успокоилась,
Отступила, уравнялася,
В берега вошла.
– Да где ж твои берега-то? – пробормотал я, разводя руками заплетенные жимолостью плети трухлявых, едва живых ветел, и очутился над самой водой.
Пасмурный свет рассыпчато отражался в мутном темно-зеленом зеркале заводи, затянутой ряской и заросшей глянцевыми листьями кувшинок.
На горбыле старого-старого поваленного дерева, затонувшего недалеко от берега, сидела девушка. По замшелому гребню коряги цепочкой росли грибы, отсвечивавшие в тенях зеленью. Таких я еще не видал.
Девица, нагая, долговолосая, плечи покатые, сидела во мхах, как на подушках, опустив белые-белые ноги в зеленую воду. Длинные ровные ноги. Зеленые блики гуляли по телу, подсвечивали ее кругло. Темные волосы непомерной длины уходили в воду, но не колыхались в ней, а тонули, словно были тяжелы, как проволока.