– Ты глуп, Мартин, – в голосе пфальцграфа зазвенела сталь. – Глуп и труслив. Твоя глупость и твоя трусость сгубят тебя. Неужели не понимаешь? Больше такой возможности не будет!
– И не надо! Не надо мне таких возможностей! Даром не надо! – истеричным шепотом выпалил мастер.
– Ты что, Мартин, вовсе рассудком тронулся? – остатки терпения уходили безвозвратно. Растворялись. Испарялись. Приходила злость. Душила ярость. Дипольда начинало трясти.
– Нет, ваша светлость, я в здравом уме! – Мартина тоже трясло. От ужаса. – Я знаю, мне отсюда не выбраться. Так зачем же ухудшать свое положение? Я хочу остаться. Позвольте мне… просто остаться. Разве я многого прошу?
Да что же это такое! Что за рабская душонка? Мягкотелая! Осклизлая, как сопревшая солома. Вар-р-реная! Дипольд скрежетнул зубами.
– Э-э-э, нет, дружок, не позволю! – Дипольд негодовал. – Коли сам не желаешь отведать вкуса свободы, так я заставлю тебя ее жрать. Накормлю сполна, досыта! Потом ты еще благодарить будешь!
– Господин, оставьте меня в покое! – взмолился Мартин, не отпуская рук пфальцграфа.
Дипольд не без труда стряхнул эти оказавшиеся неожиданно цепкими и сильными пальцы.
– Умоля-а-аю! – Левый глаз мастера обильно сочился влагой, правый – на обгорелой стороне лица – смотрел как обычно – чуждо и бесстрастно. – Я ведь все равно не пойду с вами, ваша светлость! Даже из клетки этой не выйду. Вам придется нести и меня, и мою цепь.
Что-то в голосе Мартина… что-то в его тоне… что-то искреннее, подкупающе-обреченное заставило Дипольда поверить. А ведь правда – не пойдет. Не выйдет. Падаль! Живой еще, но уже падаль! Так зачем с ним возиться?
Дипольд был зол. Зол страшно, жутко, невообразимо зол. Дипольд был вне себя от злости. Помощь гейнского пфальцграфа отвергают, как никчемную подачку! Мало того – ему не верят! Изначально не верят в возможность замышленного побега и тем самым подтачивают его собственную, Дипольда, решимость. Нет, за такое следовало не платить добром. За такое следовало карать. Жестоко.
– Но почему?! – Разъяренный пфальцграф вцепился в решетку меж двух клеток, тряхнул толстые прутья, да так, что сверху посыпалось. – Почему, геенна огненная тебя побери, ты не хочешь идти со мной, Мартин?! Почему боишься хотя бы попытаться?! Отвечай!
– Я же сказал уже, – жалобно простонал тот. – Я жить хочу. Пусть здесь, пусть в темнице, пусть в клетке, пусть на цепи, пусть столько, сколько позволят мне господин маркграф и мастер Лебиус… Я говорил, но вы, ваша светлость, не слышите, не желаете слушать маленького человечка с маленькими чаяниями.
Жить?! Так?! Нет, все-таки это было выше понимания Дипольда! А Мартин все бормотал – торопливо, сбивчиво, невнятно. Но вместе со страхом в его словах крепло и невесть откуда взявшееся тупое упрямство.
– Я остаюсь, ваша светлость. Я буду довольствоваться малым и честно выполнять свою работу.
– Что? – Дипольд почувствовал: вот сейчас он сорвется. Вот-вот. Сейчас… – Что ты будешь?
– Буду делать руки для големов. Столько, сколько потребуется. Буду трудиться у мастера Лебиуса в поте лица. Буду, по мере своих скромных сил, помогать господину маркграфу. И по мере сил, и больше. Ибо пока я работаю – я нужен. А пока я нужен – я буду жить. Жить и работать. Работать и жить. Я не вы, ваша светлость. Я создан для работы, а не для битв.
– Руки для големов, значит?! – Дипольд свирепел. Дипольда с головой накрывала волна иступленного бешенства, сквозь кровавый багрянец которого уже не замечаешь, не видишь, не слышишь ничего вокруг. И ни о чем не думаешь. И ни о чем не помнишь. – Сколько потребуется, значит?! А мыслил ли ты, паршивый ремесленнишко, когда-нибудь о том, что не безобидные часики собираешь, а стальные машины смерти, которые по воле Чернокнижника прольют реки крови?
– Ваша светлость, я всего лишь…
– Молчать! – рявкнул Дипольд. – Молчать и слушать! А известно ли тебе, ради чего я замыслил побег? Не для того ведь я вовсе бегу, чтобы спасти свою шкуру. Я бегу, чтобы вновь вернуться в это богопротивное гнездо. И сразиться с маркграфом, с его прихвостнем-магиером, со всей их стальной ратью! А ты, значит, работать?! Трудиться?! В поте лица?! В меру сил и еще больше?! Крепя могущество моего врага?! Врага всего Остланда! Всей империи врага! Ишь ты! Жить и работать он хочет?! Работать и жить?! А кому нужна твоя жалкая жизнь и твоя мерзкая работа? Какая от них польза? Никакой. А сколько вреда?! А?! Так нужно ли тебе вообще жить, вареный Мартин? Жить и работать?! А?!
Дз-з-звяк!
Дипольд грохнул об пол свою цепь и потянул к себе цепь соседа. В который уже раз потянул.
Мартин пыхтел и скулил, визжал и пытался уползти. Но ненависть гейнского пфальцграфа опять оказалась сильнее страха оберландского умельца. Дипольд подтаскивал к решетке упирающееся тело. И Мартин не мог спастись, не мог сбежать. Некуда было бежать, потому что человеку на цепи негде было искать спасения.
Крикливая темнота вокруг вдруг умолкла. А может, это слух Дипольда вновь сыграл с хозяином шутку, напрочь отсекая все звуки за пределами двух смежных клеток. Одной – открытой. И одной – запертой.
Дипольд упрямо тянул цепь, звенья которой уходили глубоко в нарывы человеческой плоти. На себя. Тя-а-анул…
Мартин кричал, бился, рвался, не щадя спаянных с металлом ног, но избегнуть своей участи уже не мог.
Хвать – одна рука. Цап – другая. Руки пфальцграфа держат еще крепче, чем железо в кости.
Мартин вдруг взвизгнул – громко, отчаянно, не своим голосом:
– Я солгал, ваша светлость! Я не часовщик! Не мастер!
Поздно… Не поможет. Перед смертью малодушие человеческое часто вредит рассудку. И оттого ум становится скудным. В панике обреченным свойственно хвататься за любую соломинку. В панике люди надеются спастись ложью. Если ничего иного придумать не могут.
Поздно… Ложь не поможет.
Ни ложь уже не поможет, ни правда.
– Я не то! – Рот Мартина, наполовину лишенный губ, – как зияющая дыра. – Не тот!
Не то… не тот… Чушь! Вот Дипольд чувствовал, что он – не то, не тот. Что он сейчас не он, не совсем он, вовсе не он. И что кровавая пелена перед глазами! И что глухая вата в ушах.
Руки Дипольда сомкнулись на горле Мартина. Долго мучить трусливого умельца незачем. Но и в живых оставлять – тоже!
Под пальцами хрустнул кадык. Жертва захрипела, издала сиплый болезненный свист, дернулась. Еще раз. Еще…
Один глаз, левый, родной глаз Мартина, густо испещренный красными прожилками лопнувших сосудиков, закатился быстро, почти сразу же. Другой – правый, чужой и чуждый, холодный и неестественно чистый для задушенного человека, девственно, снежно-белый, с черным пятном широкого зрачка, продолжал смотреть – внимательно, изучающе. И – ни страха, ни боли в этом втором, вырванном из неведомо чьей плоти и искусственно посаженном в сгоревшую плоть оберландского мастера, глазе.