И не стало мглы. И тьма иссякла, побежденная их светом.
Видаль поймал в руки живое сердце, вырвавшееся из рассыпавшегося льда.
— Олесь… — тихо позвал Мак-Грегор. — Погляди, сможешь помочь чем?
— Вот разоворотили… — замер над воском Олесь. — Ну как же так? Одно слово — нелюди. Но ничего, если это было вылеплено… Погоди, да это ж Матильда Сориа! Как же так?
— Да вот так, — ответил Видаль. — Вот так.
— Поди ж ты… А я слушал ее в опере. А она, оказывается, вот кто.
— Она тоже… вроде свистульки твоей, гуделки, гусёнки твоей.
— Понял, — буркнул Олесь, хмурясь и поводя руками с разведенными пальцами над разоренным телом Сурьи. — Будет тебе твоя гуделка. Погоди только, дай понять ее.
Водил над Сурьей руками, тянулся и не дотягивался пальцами, ласкал-гладил-лепил тонкий свет, исходивший из нее. Наконец, решился.
— Ну, как говорится, пчелка лепит из воска, а ласточка из глины. Был я ласточкой — побуду и пчелой. Клади ей сердце.
А Кукунтай искал ее душу.
А Ганна пела ей песню.
А Мэри плакала над ней.
И Сурья увидела: это и есть ее братья, ее звезды. Это они встали за нее.
На шестах черепа мертвый свет испускают из глазниц — а когда-то наоборот, впускали свет в живые глаза. А если взять такой череп на палке, да принести в живой мир — все попалит и умертвит, один прах горький останется. Потому и не идет Ганна в живой мир, что в сердце ее только горький прах, а из глаз — мертвый свет. На что упадет тот свет, все в пепел обратится. Нет ей радости, нет и боли. Так она думает, думает медленно, словно застревает в этой мысли, как муха в меде, а в руках дело спорится: двор вычисти, избу вымети, обед состряпай, белье приготовь да пойди в закром, возьми четверть пшеницы… Всегда у Мьяфте дело найдется для нее, а сама чуть рассветет — за ворота, и до ночи. Батрачкой себя зовет Ганна, но не про это ее горевание. Сама пошла в работницы, своей волей, не жалеет. Да и нет никакого горя, и радости тоже нет.
Лес за частоколом вечно зелен, а на дворе и день от ночи не всегда отличишь, все здесь всегда одно и то же, и дела у Ганны всегда одни и те же: двор вычисти, избу вымети, обед состряпай, белье приготовь да пойди в закром, возьми мерку мака… Да еще не забудь перед закатом покликать солнышко. И кличет его: быцю, быцю! И бредет красный бык под гору, и пьет из реки, а что потом — покрыто тьмой и ночью. А с утра снова: двор, изба, обед, пшено…
И хорошо ей от этого: покойно. Время идет и не идет. Жизнь совершается и не совершается. Есть Ганна, нет Ганны — все одно.
Сколько бы лет ни прошло. Сколько бы дней…
Так и отвечает, когда Мьяфте спрашивает, нет ли какого желания у нее:
— Все мне хорошо, ничего не желаю, ни о ком не тужу.
— И о Видале не тужишь?
— Женился Видаль, что о нем тужить.
— И о Чирило не тужишь?
— Не сойтись нам, разные мы.
— И об Олесе не тужишь?
— И не было между нами ничего, о чем тужить…
— А помнишь, был у тебя Петрусь?
— Ой, бабусю, то когда было. Поди и жинку мае, и диточек…
— Узнавала?
— Нет, бабусю. Да что ж узнавать? Парень видный такой, ласковый, один не остался. А в Криву балку не вернулся он. Где-то живет. Ну да и счастья ему, долгих лет… Если жив еще, бабусю, сколько лет у людей прошло, это я скачу, как неприкаянная, на свиньище дикой… у мастеров гощу, лягушек им пою, птах и зверей всяких. Звезды из Тьмы вызволяю… А его-то жизнь и протекла уже.
— Узнавала?
— Нет, бабусю. Незачем. Мне и так хорошо.
И снова день за днем: вычисти, вымети, прибери, состряпай. О том ли думала, набиваясь к Чорной в прислужницы? Может, виделось, как будет девой дикой верхом на свинье проноситься мимо людей, мимо их домов, их судеб, их жизни и смерти? И не вспомнит теперь. Только — разве не это и было с ней с тех пор, как покинула родительский дом, и до сей поры? Разве не от этого сбежала сюда? Сбежала… Нет, сама выбрала и пошла новой дорогой, вот такой: внутри забора, осененного черепами, свет очей их миру живому — смерть.
Повечеряли, Ганна посуду собрала, села прясть. Крутись, веретено, тянись ниточка…
— А ты что ж, так и будешь теперь лавку просиживать?
— Ой, мати… та я же ж… и по воду, и еду сготовить…
— Не твое дело — по воду ходить, почтарка.
— Та я ж теперь у тебя служу.
— Служит она… Служи. Только мне прислуга-то не нужна. Или я сама по хозяйству не управлюсь? — грозно нахмурилась Чорна.
— Ой, мати, та я ж как лучше… угодить…
— Делом своим занимайся — а я сама из этого возьму, что мне причитается.
— Так сама ж уроки задаешь.
— Вот тебе урок. На письмо — отнеси.
Ганна замерла, глядя недоверчиво.
— Непослушная?
Метнулась к двери — где под мешками схоронила сумку с неразнесенными остатками почты. Вытянула сумку, перекинула ремень через плечо. Тревожный, настойчивый шепот десятка голосов тут же коснулся ее слуха. Ганна тряхнула головой, зная, что так от них не избавиться, не унять — и никак не унять, пока не отдашь письмо адресату. Оно говорить должно — не может молчать — и пока не найдет того, к кому речь обращена, всем кричит: найдите! помогите! А слышит только почтарь. Ганна вздохнула: как тут быть? Пойдешь с сумкой разносить письма — по дороге новых надают, а те разносить — еще набрать работы почтарской, и бесконечно так, до самой смерти. Но если Сама велит — как отказать?
— Давай, мати, отнесу.
Мьяфте протянула ей сложенный листок. Ганна, тая любопытство, едва на него глянула — да так и застыла. Посмотрела на Чорну, посмотрела на листок. Прочитала, шевеля губами, чтобы развеять морок. Не развеяла.
На сложенном листочке старательными круглыми буквами было выведено: Петру Мамаенке в собственные руки.
— Да что ж ты, мати, творишь?
— А почему сама до сих пор?..
— Да где ж его искать?
— А где всех ищешь?
— Письма ведут!
— Вот и написала бы.
— Я свое не могу. Не выйдет.
— Мое отнеси.
Ганна сглотнула, выпустила ремень сумки, уронила руки.
— Да как же, мати… Ведь старик он, а то и помер давно.
— На могилку положишь.
— Мати, не казни!
— Вот письмо — клади в сумку, седлай Мотрю и вперед. А что там впереди — не твоего ума дела. Да там того ума! Думаешь, будет тебе с кем другим счастье, когда ты сама ему невестой звалась?
— Та я ж так… не в крепком месте…
— А крепче сердца и места нет, девонька. Седлай Мотрю. Пока с ним — хоть в могиле — не попрощаешься, так и будешь…
— А я так и хочу! — выкрикнула Ганна сквозь ком в горле. — Так и хочу. Одна, при тебе.