— А крепче сердца и места нет, девонька. Седлай Мотрю. Пока с ним — хоть в могиле — не попрощаешься, так и будешь…
— А я так и хочу! — выкрикнула Ганна сквозь ком в горле. — Так и хочу. Одна, при тебе.
— Не твое дело рассуждать, почтарка. Вот почта. Седлай Мотрю.
Ничего не изменилось в мире — по крайней мере, с виду. Тьма все так же обнимала отделенные друг от друга жилые места, и сквозь нее все так же было не пройти спроста. Только через перевозы, или по мостам Мак-Грегора, или как немногим дано — вслед за движением души переноситься и плотью. А у Ганны свой путь и свой обычай, один-особенный. Мотре только понюхать письмо — не всякая гончая так след берет. И ведь чудо, что находит она не того, кто письмо писал да в руках держал, слезами облил, следы телесные оставил, а вовсе даже наоборот. К тому мчится Мотря, чье имя на письме надписано, кому назначено в руки его принять и прочесть — или выслушать, что почтарка перескажет, порой ею же самой и записанное со слов отправителя. А Ганне — знай в седле держись, пятками по мохнатым бокам постукивай, за ушами чеши, а то и прилечь можно — на такой спине могучей, как на печи, жарко и надежно. Мотря тогда ровно идет, плавно несет всадницу, не взбрыкивает, не козлит, как любит порой — просто от силы пышущей, от удали веселой, от горячей крови гиперборейской, в тугих жилах бурлящей. Так вот скок-поскок, копытами стук-постук и выносит Ганну к селам и городам, к стоянкам на трактах, к рыбацким поселкам, к артелям бродячим, везде, где люди есть и письмам рады или хотя бы весточке какой, в три слова: такие-то живы, ждут.
А у Ганы полсумки писем, но не соблюла она черед. Первым отнесет письмо от Чорной, разом покончить со всем, не тянуть. Хоть старику белому вручит, еще и сама прочитает, ведь не узнает ее старик! Хоть на могилку положит — всё свобода. А потом уж вернется в избушку, или не вернется — коли Сама ее за ворота выставила, станет письма разносить, добрым людям радость и горе раздавать, оставаясь сама вне их судеб и путей.
Прыгая с места на место, Мотря пронеслась через половину обитаемой вселенной и последним длинным скачком приземлилась в знакомом месте. Ганна давай ее понукать: скачи, мохноногая, дальше нам! Но свинья уперлась раздвоенными копытами в землю и давай тереться боком о плетень, разоряя Олесево жилье.
Сам Олесь выскочил на крыльцо с ложкою в руке: обедал стало быть, из-за стола подняла его гостья нежданная.
Ганна спрыгнула на землю, в руке письмо комкает.
— Прости, Олесю, скакунья моя что-то напутала, вот письмо несу — а к тебе примчала меня.
— Что, не мне письмо? — усмехнулся Семигорич.
— Не тебе, — вздохнула Ганна.
— А кому же?
— Да ты не знаешь.
— А вдруг?
— Ты все жартуешь! — рассердилась Ганна, да не на Олеся, на себя, что сердце в ней колотится, что под ногами земли нет, словно опять стоит в просторе небес и делает то, чего прежде никогда не делала. Только не справиться ей в этот раз, нет способа помочь судьбе, была судьба — да и вышла вся много лет назад.
— А ты скажи, — Олесь губу прикусил, ложку заметил — за пояс толкает, а все мимо попадает, будто руки отдельно от него сделались и не слушаются.
— Ну и скажу, — Ганна почти задыхалась, воздух как будто внутрь не шел, глотаешь его, глотаешь — а все не в прок. — Петру Мамаенке письмо, а тебе-то что до того?
— А мне ничего, — вскинул голову Олесь. — Мне — ничего. Эй, Петро, тебе тут почту принесли. Выйди, получи.
И сам спустился с крылечка, встал рядом, чтобы видно было того, кто вот-вот покажется в проеме двери.
Ганна вцепилась в подпругу побелевшей рукой. Верить — не верить, не решилась еще, а сердце в горло выпрыгивает, колени подгибаются. И страшно ей поверить, и раньше, чем успел Петро доехать на тележке своей до двери, Ганна ярче яркого представила его, выходящего к ней из хаты, высокого, ладного, кудрявого, с лаской в карих глазах, с улыбкой на губах, любимого, точь-в-точь того, с кем зори встречала, соловья слушала, кому обещалась в жены, когда еще ничего, ничего не знала о своей судьбе.
Таким он и вышел — только руками вцепился в косяк, с отвычки-то.
Так пусто и одиноко стало в хате, что не сиделось в ней, не елось и не спалось. Все ушли, всё кончилось. Снаружи тоже радости не находил Олесь: Ореховая балка выросла и встала ровнехонько, самое время вещички собирать мастеру и в другое место перебираться, только не хотел Олесь сюда посторонних звать. Здесь радость его еще мерещилась, тем и говорила о себе, что не стало ее — и отсутствие ее наступило. По тому, как сильно ранило оно, он и вспоминал, какой чистой и сильной была радость. И не в силах был сам развеять последние ее следы. Но мастерской работы ему не осталось, высматривать теперь означало бы вредить живому. Балка погружалась в сон, сыпала золотой листвой, подпускала в зелень травы жухлую седину, утихала, замедлялась вся. Быстро устанешь от таких прогулок, что всё вкось смотри да поверх. Олесь оставался во дворе, вертел гончарный круг, но и круг не вертелся ему. Каждый вечер решал себе: наутро непременно уйду. И каждое утро задерживался, медлил, сидел без дела на ступеньке или под навесом, если в дождь — и оставался до вечера, и снова решал уйти, и снова оставался. Когда кончился весь припас, выбрался в Дорожки. Приоделся к зиме, целую телегу нужного для обустройства на новом месте купил. И остался зимовать в Ореховой балке.
Зима что была, что не было. Была тишина и одиночество, были долгие ночи и короткие слабые дни, были морозы и снег, наполовину заваливший окна, лучина в светце и длинные, подробные и неразборчивые сны, по которым утром душа томилась. Вспомнить их было невозможно, только маленькие кусочки, как цветные камешки, застревали надолго. Что-то милое и радостное, что-то желанное и по сердцу — но о чем, к чему? Откуда пришло, куда идет? Не вспомнить. И вся зима прошла, как сон. Откапывался, ходил в лес по дрова, кормил пшеном кур, разбивал у берега лед и носил воду. Топил печь, размачивал сухари, приносил из погреба соленья. А дольше всего сидел у замерзшего окна и смотрел в него, смотрел, будто что-то там видел. Что? Не помнил.
А весна была быстрой и дружной. Балка выспалась, отдохнула, приготовилась жить — и зажила ярко и весело. Острые травинки показались из согревшейся влажной земли, на ветках развернулись нежные листочки, солнце золотило свежую красу новорожденной земли. И Олесь отогрелся на солнце, спустился в овраг, накопал свежей глины — и месить, мять, колотить, греть в руках и силу в нее вдавливать, тепло вминать. Круг не шевельнул — другого просила душа. Свисток вылепил, надрезал, выстроил вокруг гладкое тело с выпуклой грудкой, оттопырил крылышки, вытянул ножки, вывел крутым изгибом головку с приоткрытым клювом. Тяжеленькая, тугая птичка ладно в руки легла, еще непросохшую проверить поднес к губам — вышла тонкая песенка, простенькая, в два тона: цвик-цвук, а если быстро пальцем бить — то трелью залвается. Вздохнул мастер: ладно вышло. Душа его поет — и птичка глиняная ей в лад поет. Хорошо. Набрал воздуху еще, поднес к губам узкий хвостик, дунул теплым из груди. Только в ладонях — фрррх! В лицо коротко повеяло, в руки холодом пахнуло. С пустыми руками остался мастер, а по плетню уже скачет птичка — вроде дрозда, коричневая, с круглой грудкой, с маленькой быстрой головкой. Цвик-цвук.