Он раскрывал глаза все шире и шире, пока им не стало больно, ему хотелось, чтобы и эта сцена исчезла, но она лишь становилась все более явственной. Там, где уже проскакали всадники, лежали черные, загубленные поля, принятые им поначалу за вечерние тени; растущие кольцами яркие цветы обратились в еще тлеющие пепелища домов, и повсюду в настоящих тенях голые дети баюкали рассеченные, разможженные, пронзенные тела других детей. Фаррелл увидел корову, волокующую за собой по все расширяющемуся кругу свои же кишки; женщину, жадно грызущую собственную руку; и какой-то старик глядел прямо ему в лицо – он что же, видит меня?
– все сильнее распяливая рот. Потом старик неторопливо повернулся к нему спиной, спустил штаны и наклонился, подставив взгляду Фаррелла рябые, покрытые глубокими морщинами ягодицы. Снова повернувшись (рот теперь был закрыт), он обеими руками схватился за уд и, покачиваясь, стал мочиться в пустое золотистое небо. Ветер нес брызги обратно ему в лицо, капли стекали по щекам, мешаясь с грязными слезами.
Фаррелл прошептал:
– Останови, – и с облегчением заметил, что видение начинает медленно выцветать. Последней, кого он увидел внизу, была толстая женщина, бегущая с прижатыми к груди подушкой и кошкой. Настигавший ее верховой напевал знакомую Фарреллу песенку.
– Да кто же ты? – крикнул он, обращаясь к Зие, и у себя внутри услышал ее ответ:
– Я – черный камень размером с кухонную плиту. Каждое лето меня омывают в потоке и поют надо мной. Я – черепа и петухи, весенний дождь и кровь быка. Девственницы ложатся с захожими чужаками во имя мое, и молодые жрецы швыряют к моим каменным стопам куски собственных тел. Я – хлеба и ветер в хлебах, и земля, на которой они стоят, и слепые черви, свернувшиеся, совокупляясь, в слизистый шарик под корнями этих хлебов. Я – колея и вода в колее, и медоносные пчелы. Раз уж тебе так приспичило знать.
Последние слова Зия произнесла вслух, и когда Фаррелл осмелился взглянуть на нее, он увидел ее смеющейся, той Зией, что осталась в его памяти с первого утра, тучной, как тыква, и проворной, словно пантера, с серыми, сияющими глазами, полными древнего хаоса. Но первое утро осталось далеко позади, и взбешенный Фаррелл снова спросил:
– Кто ты? Показать мне такое и смеяться – я считал тебя чудом, таким же, как та, другая.
Смех Зии пронизывал пол гостиной под ногами у Фаррелла.
– Как Госпожа Каннон? Вот что ты думал обо мне – что я богиня милосердия с тысячью рук, чтобы каждой спасать по целому миру? О нет, Госпожа Каннон и вправду царица, а я – я и вправду лишь черный камень. Такова была моя начальная природа, и она не претерпела больших изменений, – но чем дольше Зия вглядывалась в Фаррелла, тем менее насмешлив становился ее голос, и под конец она добавила: – Во всяком случае, не такие большие, как мне, может быть, хотелось. Я камень, который мыл тарелки, спал в постелях людей и видел слишком много фильмов, но все же остался камнем. А в камнях, боюсь, чудесного мало.
– То, что я видел, происходило на самом деле? Где это было?
Она не сочла нужным ответить.
– Там женщина бежала, – сказал он. – Уж ей-то ты во всяком случае могла бы помочь. И столько детей.
– Я же сказала тебе, я не Каннон, – серебряное кольцо, державшее волосы Зии, шевельнулось у ее щеки, блеснув, как слеза. Она продолжала: – Сделанное мной для вашего друга, сделано потому, что происшедшее с ним нарушает определенные законы, а то, что ты видел из окна, их не нарушает. И даже с ним я сама нуждалась в помощи, без той девочки, без твоей Джулии я бы не справилась. У меня не осталось власти за пределами этого дома – а теперь, быть может, и за пределами этой комнаты.
Брисеида заскулила и подползла к ней поближе. Она явно не осмеливалась даже ткнуться в Зию носом, выпрашивая ласку, равно как и предложить ей свою, она лишь плюхнулась обратно на пол в пределах, делавших ласку возможной – так, на всякий случай. Фаррелл произнес:
– Да. Жаль, что я не мог видеть тебя, когда ты была черным камнем.
– О, тогда было на что посмотреть, – тон ее оставался достаточно сардоническим, но голос на миг стал нежен. – Пожалуй, это было красиво – флейты, курильницы, молитвы, вопли – наверное, все это нравилось мне тогда, давным-давно. Я вмешивалась во все, буквально во все и повсюду, единственно ради того, чтобы вмешиваться, потому что мне это было по силам.
Горький смешок Зии кольнул Фарреллову кожу иголочками, так же, как колола порой его музыка.
– Останься я только камнем, тем детям от меня было бы больше пользы.
– Не понимаю, – сказал он. – Не понимаю, как богиня может лишиться власти.
Прежде, чем улыбнуться, Зия немного откинулась назад, оглядев его с удивлением, почему-то внушавшим чувство опасности.
– Совсем неплохо. Не думала, что ты когда-нибудь признесешь это слово. Да, так вот, с властью дело для всех обстоит одинаково – если ты недостаточно желаешь ее, она от тебя уходит. А боги неизменно лишаются власти, потому что она перестает радовать нас, и рано или поздно, все мы начинаем желать иного. Собственно, это и отличает нас от людей.
– Чего же пожелала ты? – спросил Фаррелл. – Чего тебе захотелось сильнее, чем быть богиней?
Зия спустила с волос серебряное кольцо и принялась неторопливо распускать тугую, немного растрепавшуюся косу, как в ту ночь, когда она изогнула вселенную ради Мики Виллоуза. Фаррелл думал: Примерно то же, только наоборот, делают финские моряки. Они связывают ветра кусками веревки, вяжут магию в узлы. А она развязывает ее, у меня на глазах.
– Расчеши мне, пожалуйста, волосы, – сказала она. – Бен прошлой ночью не вспомнил об этом. Щетка вон там, на столике.
И Фаррелл встал за спинкой ее странного текучего кресла в комнате, которой не существовало, и принялся за то, о чем он давно мечтал – стал расчесывать ее волосы, ощущая, как черные с серым тяжелые, будто морские, волны что-то мурлыкают, обжигая ему ладони, как потягиваются, точно проснувшиеся кошки, получившие свободу ветра. Один раз, показывая ему, как правильно держать щетку, Зия коснулась его лица, и он вспомнил, летний день, который провел на лугу, наблюдая за рождением бабочки, монарха.
– Мне нравится здесь, – негромко говорила она. – Из всех миров этот словно бы создан для меня, с его бестолковостью и жестокостью, с его прекрасными деревьями. Здесь ничто никогда не меняется. Каждому новому знанию сопутствует новый страх, и на каждую глупость, которую все-таки удается выкорчевать, расцветает три новых нелепицы. Столько беспорядка, столько красоты, столько безнадежности. Я разговариваю с моими клиентами и не могу понять, как они ухитряются вставать по утрам, почему хоть кто-то из вас дает себе труд вылезти из постели. Рано или поздно настанет день, когда все махнут на это рукой.